В медпункте моем в тот день было тихо. За окном ветер выл, обрывая последние листья с продрогшей березы, а в печке гудело пламя, но тепла на душе не было.
Пришел ко мне дед Прохор. Знаете его? Высокий такой, статный был мужик, кузнец бывший. А сейчас ссохся весь, как старый пень, одни глаза остались - выцветшие, небесно-голубые, но такие тоскливые, что смотреть в них больно. Пальтишко на нем старенькое, драповое, еще советское, на локтях залоснилось до блеска, а пуговицы все разные - видать, сам пришивал, как умел.
- Семёновна, - говорит, а голос дрожит, как осиновый лист, - дай мне чего от сердца. Стучит, окаянное, спать не дает.
Я его усадила на кушетку, руку взяла пульс щупать. А рука-то... Батюшки! Кожа да кости, и холодная, словно ледышка. Взяла я тонометр, манжету накладываю, а сама чувствую: пахнет от него не табаком и не дымком печным, а сыростью застарелой и... голодом. Знаете этот запах? Кислый такой, тяжелый запах пустой избы.
- Прохор Ильич, - спрашиваю тихонько, - ты когда ел-то последний раз?
Он дернулся, руку вырвал, глаза отводит. Желваки на скулах заходили.
- Ел я! - буркнул, насупившись. - Картошки наварил чугунок. Ты мне, Семёновна, зубы не заговаривай. Капай корвалол, да я пойду. Дел невпроворот.
Накапала я ему капель, он выпил залпом, стакан со стуком на стол поставил. И тут я заметила: смотрит он на сухари, что у меня в вазочке для чая лежат. Смотрит жадно, хищно, аж кадык дергается. Но руки в карманы спрятал, кулаки сжал. Гордый. Всю жизнь гордый был.
Ушел он, дверью скрипнул. А я села и заплакала. Потому что знала: нет у него никакой картошки. Пенсию почтальонша только через три дня принесет, а он всю прошлую под чистую на дрова спустил. Машина-то нынче дорогая, на еду, видать, ни копейки не осталось.
К вечеру, когда сумерки уже синим одеялом деревню накрыли, пошла я в магазин к Любе. Хлеба купить, да пряников - люблю я их с молоком.
В магазине тепло, светло, пахнет ванилью, копченой колбасой и свежим хлебом. Народу никого, только Люба за прилавком кроссворд гадает, очки на нос спустила.
И тут колокольчик над дверью - дзынь! Входит Прохор.
Я за стеллаж с крупами шагнула, будто цену на гречку высматриваю. Не хотела смущать его. А сама в щелочку гляжу.
Он прошелся по залу медленно, шаркающей походкой. Остановился у полки с консервами. Стоит, смотрит. Руки в карманы глубоко засунул, плечи сгорбленные, будто весь мир на них давит. Взял в руки банку тушенки. Обычная банка, говяжья, с красной этикеткой. Покрутил в руках, поднес к лицу, будто прочесть чего хочет, а сам... сам просто холодную жесть к щеке прижал на мгновение.
Люба, слава Богу, не видела, увлеклась своим журналом: «По горизонтали, шесть букв...».
Прохор поставил банку на место. Отошел. Потом вернулся. Огляделся воровато, как затравленный зверь. Взгляд метнулся к Любе, потом на дверь, потом снова на полку.
Сердце у меня упало. Не делай этого, Ильич, не делай! Ты же кузнец, ты же всей деревне ворота ковал, тебя же уважают...
Но голод - страшная тетка, она и совесть, и гордость грызет похлеще крысы.
Вижу, рука его дрожащая к банке потянулась. Схватил он тушенку быстро, неловко, и сунул за пазуху, под пальто. Прижал локтем, сгорбился еще сильнее, будто удар ждал.
У меня в груди все похолодело. Как ножом по сердцу полоснули. Стою, дышать боюсь.
Прохор к выходу бочком-бочком двинулся. Лицо серое, капли пота на лбу выступили, хоть в магазине прохладно.
- Прохор Ильич! - окликнула его Люба.
Он замер, врос в пол. Плечи втянулись в шею так, что головы не видать. Я видела его спину - старую, согнутую спину человека, которого жизнь сломала об колено.
- Ты, Ильич, за хлебом, что ли? - просто спросила Любка, не поднимая головы от кроссворда.
- Нет... Я так... Погреться, - прохрипел он чужим, сдавленным голосом.
И выскочил за дверь.
Я стояла за стеллажом, а слезы сами катились по щекам. Горькие слезы, соленые. Думала я не о краже, нет. Думала о том, как страшно, когда старость приходит вот так - с протянутой рукой, с унижением, с воровством куска мяса. Вспомнила, как он жену свою, покойную Аннушку, на руках носил, когда та ноги промочила. Как на гармони играл на свадьбах...
Куда ж все делось-то? Почему жизнь так жестока бывает?
Любка подняла на меня глаза, когда я к кассе подошла.
- Чего это ты, Семёновна, глаза на мокром месте? Случилось что?
- Ветром надуло, Люба, - соврала я. - Ветром.
Вышла я на крыльцо. Темно уже, фонарь у магазина качается, скрипит жалобно. Вижу - впереди, у старой липы, темнеет фигура Прохора. Стоит, прислонившись к стволу, и голову руками обхватил. Банка та, ворованная, карман оттягивает, бугром выпирает.
Я глубоко вздохнула, перекрестилась в темноте и пошла к нему. Шаги мои по мерзлой земле гулко отдавались.
- Ильич! - позвала я громко, бодро, будто и не видела ничего. - Стой, окаянный! Еле догнала!
Он вздрогнул, обернулся резко, руку инстинктивно к груди прижал, банку прикрывая. Глаза испуганные, как у ребенка, которого сейчас пороть будут.
- Чего тебе? - буркнул.
Я подошла вплотную, запыхалась нарочно.
- Фух, ну ты и бегаешь, кузнец! Слушай, голова моя дырявая. Я ж тебе в медпункте забыла сказать самое главное. Помнишь, ты в прошлом году заявление писал на дрова льготные?
Он моргнул, смотрит на меня недоверчиво.
- Ну?
- Так пришли деньги-то! Перерасчет сделали в районе. Списки перепутали, а сегодня фельдшера с совещания ехали, конверт мне передали для тебя. Сказали, лично в руки вручить, а то на почте опять затеряют.
Я полезла в сумку, достала свой кошелек, в темноте нащупала две бумажки по тысяче рублей - все, что с собой было. Сунула их в какой-то старый рецепт, свернула трубочкой.
- Вот! - протягиваю ему. - Держи. Две тысячи тут. И еще сказали, вроде добавка будет к Новому году.
Прохор смотрел на мою руку, как на змею.
- Семёновна... Ты чего городишь? Какие списки? Отказали мне тогда.
- Ой, да кто тебе отказал - бюрократы эти? А новый глава района пересмотрел! - я тараторила без умолку, не давая ему опомниться. - Бери, говорю! Это твое, законное! Ты что, государству дарить хочешь?
Он медленно, словно во сне, протянул руку. Пальцы его коснулись моих - ледяные, шершавые. Взял деньги.
Стоит, молчит. И вдруг как всхлипнет. Один раз, коротко, страшно. По-мужски.
- Семёновна... - прошептал он. - Спасибо...
- Иди, Ильич, иди домой, грейся, - сказала я мягко, а у самой ком в горле. - И поешь нормально. Тебе силы нужны.
Я повернулась и пошла к своей избе, не оглядываясь. Сердце колотилось, как бешеное. Правильно ли я сделала?
Дошла я до поворота, спряталась за углом забора бабы Нюры. Не удержалась, оглянулась.
Прохор стоял под фонарем. Он развернул бумажки, посмотрел на них. Потом достал из-за пазухи банку тушенки.
Жестянка блеснула в свете фонаря тусклым, холодным блеском. Он держал ее на ладони, взвешивал. Долго стоял. Ветер трепал полы его пальто.
И вдруг он решительно повернулся и... пошел обратно к магазину.
Я замерла. Что он делает?
Вижу через освещенное окно: заходит Прохор внутрь. Подходит к прилавку. Люба все так же сидит. Он кладет банку на прилавок. Потом кладет деньги - те, мои, "государственные". Что-то говорит ей, машет руками. Люба удивляется, пробивает чек. Потом дает ему сдачу, кладет в пакет банку эту многострадальную, потом булку хлеба, потом пакет пряников, колбасы...
Вышел он из магазина уже другой. Походка изменилась. Спина выпрямилась. Голова поднята. И пакет в руке качается в такт шагам. Он шел не как вор, а как хозяин своей жизни. Как человек, у которого есть право на хлеб.
На следующее утро иду я мимо дома Прохора. Морозец ударил, лужи ледком подернулись, хрустят под сапогами звонко. Воздух чистый, вкусный, хоть ложкой ешь.
Смотрю - а из трубы у Ильича дым валит! Густой такой, белый, веселый дым. Значит, топит печь, значит, тепло в избе.
Калитка скрипнула. Выходит Прохор на крыльцо. В валенках, в жилетке овчинной, лицо розовое, распаренное. В руках - кружка дымится.
Увидел меня, улыбнулся в усы. И улыбка эта, дорогие мои, стоила всех сокровищ мира.
- Доброго утречка, Семёновна! - кричит через забор. - А я вот чай пью с пряниками. Заходи? У меня тушенка с картошкой томленая в печи доходит. Вкусная - сил нет!
Я подошла к плетню. Смотрю на него, и на душе так тепло-тепло стало, будто солнышко внутри зажглось.
- Спасибо, Ильич, - говорю. - Некогда мне, к Петровым бежать надо, у них малой температурит. Но за приглашение спасибо.
- Ты это... - он замялся, опустил глаза, но тут же снова глянул прямо и светло. - Ты заходи вечером. И... спасибо тебе, Валентина. За "перерасчет". Вовремя он.
Он подмигнул мне. И в этом подмигивании я поняла: он всё знал. Понял, что я соврала про деньги. Он принял мою помощь, но сделал это так, чтобы остаться Мужчиной. Вернул украденное (хоть никто и не видел), купил честно. Очистил совесть.
Я шла дальше по деревенской улице, вдыхала запах дыма, слушала, как где-то далеко брешет собака, как перекликаются петухи. И думала: какое же это счастье - просто жить. Просто иметь возможность помочь. Просто видеть дым над трубой соседа.
Ведь в деревне, милые мои, мы все как одна большая семья. Тут нельзя отвернуться, нельзя пройти мимо. Тут каждая боль - общая, и радость - одна на всех.
Смотрю я на дым из его трубы и думаю: легко быть честным, когда сыт. А вот сохранить человеческий облик на краю пропасти - это подвиг.
А вы как считаете, родные: можно ли оправдать воровство от голода, или грех есть грех? Напишите в комментариях.
Если по душе пришлась история - обязательно подписывайтесь. Будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам.
Огромное вам человеческое спасибо за каждый лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной. Отдельный, низкий поклон моим дорогим помощникам за ваши донаты - это большая поддержка ❤️
Ваша Валентина Семёновна.