Я положила нитку в карман пальто. Красную. Одну. Тонкую, как волос.
Заказчица заберёт завтра. Найдёт нитку через неделю, может, через месяц – когда полезет за ключами или забытой квитанцией. И вспомнит меня. А потом вернётся.
Все возвращаются.
Двадцать лет я шью на дому. Двадцать лет оставляю эту нитку. Ни разу не забыла. Потому что не забываю – кладу специально.
Машинка «Чайка» гудела ровно. Белая, с золотым ободком, она стояла у окна ещё при Викторе. Над ней – его фотография. Чёрно-белая, с уголком траурной ленты. Виктор улыбается, щурится от солнца. Ему там тридцать восемь. Навсегда тридцать восемь.
Мне – под шестьдесят. И я всё ещё разговариваю с этой фотографией.
– Закончила заказ, – сказала я ему. – Пальто женское, подклад перешивала. Хорошая ткань, дорогая. Заказчица нервная была, три раза переспрашивала про срок. Но работу приняла без замечаний.
Виктор молчал. Он всегда теперь молчит.
Квартира пахла горячей тканью и крахмалом. Запах въелся в стены за сорок лет – сначала я шила здесь для себя, потом для семьи, потом для чужих. Однокомнатная хрущёвка на третьем этаже, окна во двор. Батареи зимой грели плохо, зато летом прохладно.
В дверь позвонили.
Я не ждала никого. Валентина, соседка, обычно стучит – три коротких удара, как условный знак. Мы с ней дружим тридцать лет, с тех пор как она въехала в квартиру напротив. Антон, сын, приезжает раз в год, на Новый год. Март на дворе. Кто?
Открыла.
На пороге стоял мужчина. За шестьдесят, седой, в куртке не по погоде – слишком лёгкой для мартовского ветра. В руках он держал свёрток. Стоял ровно, но как-то устало, будто пришёл издалека.
– Зинаида Павловна? – спросил он. Голос низкий, с хрипотцой. Привычка делать паузу перед каждым словом, будто взвешивает их.
– Да.
– Мне Валентина Сергеевна сказала. Вы шьёте?
– Шью.
Он протянул свёрток. Я развернула – пальто. Зимнее, женское, тёмно-синее. Хорошая шерсть, мягкая на ощупь. Но подклад разошёлся по шву, и воротник чуть перекосило. Носили аккуратно, но давно – ткань потёрлась на локтях.
– Починить можете?
Я посмотрела на него. Потом на пальто. Март. Зимнее пальто. Зачем чинить сейчас, когда сезон закончился?
– Могу, – сказала я. – Через три дня будет готово.
Он кивнул. Помолчал. Ступал твёрдо, но медленно – я заметила это, когда он переступил порог. Будто экономит силы. Или будто идти ему особо некуда.
– Сколько?
Я назвала цену. Он не торговался. Достал деньги из кармана, отсчитал ровно. Купюры старые, мятые – долго лежали без дела.
– Как вас зовут? – спросила я.
– Григорий. Григорий Васильевич.
– Хорошо, Григорий Васильевич. Через три дня.
Он ушёл. Я закрыла дверь и посмотрела на пальто. Пахло духами. Женскими. Старыми, из тех, что давно не выпускают. «Красная Москва» или что-то похожее – сладковатое, с оттенком розы. Подклад был аккуратно отпорот в одном месте – будто кто-то уже пытался чинить, но бросил на середине.
Странный заказ. Странный человек.
Но мне ли судить? Я двадцать лет разговариваю с фотографией.
Вечером я села за машинку. Разложила пальто на столе, осмотрела швы. Работы на пару часов – распороть подклад, выровнять, пристрочить заново. Воротник тоже поправлю, хотя заказчик не просил.
Пока шила, думала о нём. О Григории Васильевиче. Откуда он? Почему пальто женское? Почему пахнет духами, которые не выпускают лет пятнадцать?
Машинка гудела. Игла входила в ткань ровно, стежок за стежком. Руки делали привычное дело – пальцы с утолщёнными суставами, кожа на подушечках истёрта до блеска. Сорок лет шитья. Сорок лет иглы в руке.
Виктор говорил: «У тебя руки волшебные. Ты из тряпки можешь сделать платье королевы».
Я не делала платьев королевам. Я шила соседкам, знакомым, знакомым знакомых. Перешивала старое, латала дыры, ушивала то, что стало велико после болезни. Обычная работа. Но Виктор всё равно говорил – волшебные.
Закончила к полуночи. Осмотрела швы, проверила подклад. Идеально. И в карман – нитку. Красную. Как всегда.
– Готово, – сказала я фотографии. – Завтра отдам.
***
Через три дня он пришёл ровно в назначенное время. Двенадцать ноль-ноль. Я уже всё приготовила – пальто висело на плечиках, упакованное в чистый пакет.
– Готово, – сказала я, протягивая заказ.
Он взял. Достал пальто из пакета, осмотрел швы, провёл пальцем по подкладу. Пальцы у него большие, тяжёлые, но двигаются аккуратно. Руки человека, который привык работать с чем-то точным.
Потом сунул руку в карман.
Я замерла.
Он достал нитку. Посмотрел на неё. Потом на меня.
– Это вы оставили?
Я не знала, что сказать. За двадцать лет меня спрашивали об этом раза три, не больше. Обычно люди не замечают. Или замечают, но молчат. Одна женщина выбросила нитку прямо при мне – вынула из кармана и кинула в мусорное ведро. Другая спросила «что это?», я сказала «случайно», и она кивнула.
– Да, – сказала я наконец.
– Зачем?
Вопрос был простой. Ответ – нет. Вернее, есть, но как его объяснить чужому человеку?
– Так, – сказала я. – Привычка.
Он смотрел на меня. Глаза у него серые, с жёлтыми прожилками у зрачка. Взгляд внимательный, но не давящий.
– Привычка, – повторил он.
Я кивнула.
Он положил нитку обратно в карман. Не выбросил. Не спросил ещё раз. Просто положил – туда, откуда достал.
– Спасибо, – сказал он и ушёл.
Я долго смотрела на закрытую дверь. Почему не выбросил? Любой другой выбросил бы. Или спросил бы снова, потребовал объяснений. А он – положил обратно. Будто так и надо. Будто понял что-то, чего я не сказала.
На кухне свистел чайник. Я пошла выключать и думала о том, что пальто пахло духами. Что мужчина за шестьдесят не станет чинить женское пальто просто так. Что руки у него аккуратные, а походка – усталая.
И что он положил нитку обратно.
***
Он вернулся через две недели. На этот раз – с платьем. Тоже женское, тоже старое, тоже пахнущее теми же духами.
– Можете ушить? – спросил он. – По бокам разошлось.
Я взяла платье. Посмотрела на размер. Сорок шестой. Ткань хорошая, креп, но вышла из моды лет десять назад. Фасон простой, строгий – для женщины, которая не любит лишнего.
– Это чьё? – спросила я.
Он помолчал. Сделал паузу перед ответом – я уже знала, что он так делает. Всегда думает, прежде чем говорить. Взвешивает слова, как товар на весах.
– Жены, – сказал он.
– А она сама не может принести?
Пауза. Длиннее, чем обычно. Он смотрел куда-то мимо меня, на стену за моей спиной.
– Нет.
Я поняла. Не стала спрашивать больше. Приняла платье, назвала срок.
Но он не ушёл.
– Можно воды? – спросил он. – В горле пересохло.
Я налила ему чаю. Глупо – человек просит воды, а ты даёшь чай. Но он не отказался. Сел на табуретку у окна, где обычно сижу я, когда устаю от машинки. И стал смотреть.
– «Чайка», – сказал он, кивнув на машинку. – У жены такая была.
– Хорошая машинка, – ответила я. – Надёжная. Тридцать лет работает, ни разу не ломалась.
– Да.
Он отпил чай. Я стояла у плиты и не знала, куда деть руки. Пальцы привычно искали иголку, ткань, работу. Без дела они чувствовали себя чужими.
– Вы одна живёте? – спросил он.
– Одна.
– Давно?
– Двадцать лет.
Он посмотрел на фотографию над машинкой. На Виктора. На траурную ленту в уголке. На улыбку человека, которого больше нет.
– Я – год, – сказал он. – Один год. И уже не знаю, как.
Я ничего не ответила. Что тут скажешь? Что через двадцать лет легче? Не легче. Просто привыкаешь к тишине. К пустому стулу напротив. К тому, что никто не спросит «как прошёл день?» и не ответит на твоё «доброе утро».
– Платье будет готово через неделю, – сказала я.
Он допил чай, поставил чашку и ушёл. Не сказал «до свидания». Просто кивнул и закрыл за собой дверь.
Вечером я рассказала Виктору.
– Странный он, – сказала я фотографии. – Чинит вещи жены. Зачем? Носить некому. Она умерла, это ясно. А он чинит. Таскает по портным, платит деньги. Зачем?
Виктор молчал. Но я и так знала ответ. Затем же, зачем я двадцать лет оставляю нитки в чужих карманах.
Чтобы держаться.
***
Апрель выдался тёплым. Снег сошёл рано, во дворе появились первые велосипедисты. Дети кричали под окнами – каникулы, свобода, солнце.
Валентина зашла с первой редиской с грядки. У неё дача в сорока минутах на электричке, она ездит туда каждые выходные с марта по октябрь. Сажает всё подряд – помидоры, огурцы, картошку, зелень. Радуется урожаю как ребёнок, хотя ей пятьдесят шесть и внуки уже в школу ходят.
– Ешь, Зина, – сказала она, выкладывая пучок на стол. Редиска была мелкая, но яркая – розовая, с белыми хвостиками. – Витамины. Ты бледная, как моль.
Руки у Валентины были загорелые до локтя, хотя до лета далеко. Говорила она тоже руками – широко разводила их при каждой фразе, будто лепила слова из воздуха.
– Как заказы? – спросила она.
– Нормально. Работы хватает.
– А тот, седой, что я прислала – приходил?
– Приходил. Два раза уже.
Валентина хмыкнула. Села напротив, подпёрла щёку рукой.
– Вдовец он, – сказала она. – Год как. Жена умерла, рак. Он с ней в больнице жил последние месяцы. Отпуск за свой счёт брал, потом уволился совсем. Дежурил у койки, сам кормил, сам переворачивал. Врачи говорили – идите домой, отдохните. А он не уходил.
Я молчала. Смотрела на редиску.
– Лётчик бывший, – продолжила Валентина. – Гражданская авиация. На пенсии уже лет пять. Жили душа в душу, детей не было – не получилось. А теперь – один в двухкомнатной квартире, как привидение. Соседи говорят – свет горит до трёх ночи. Не спит.
Я вспомнила его походку. Твёрдую, но медленную. Вспомнила паузы перед ответами. Вспомнила, как он положил нитку обратно в карман.
– Зачем ты мне это рассказываешь? – спросила я.
Валентина пожала плечами.
– Так. На всякий случай.
Она ушла, а я сидела и смотрела на редиску. Потом встала, открыла шкатулку на подоконнике. Там лежали нитки – разные, для разной работы. И одна катушка – красная. Не новая, но и не старая. Я покупаю такие каждый год, в одном и том же магазине.
Первую катушку мне подарил Виктор.
Восемьдесят восьмой год. Мы только познакомились – на танцах во Дворце культуры. Я работала на швейной фабрике, жила в общежитии, носила одно платье на все случаи жизни. Он пришёл с друзьями, высмотрел меня в толпе и пригласил на медленный танец.
Я наступила ему на ногу. Три раза.
Он не обиделся. Смеялся, говорил «ничего, я привыкну». И через неделю пришёл к общежитию. Стоял под окнами, пока я не вышла.
– Вот, – сказал он и протянул катушку. Красные нитки. Обычные, дешёвые, из галантерейного отдела. – Чтобы нас связывало.
Я рассмеялась.
– Нитки? Это самый странный подарок в моей жизни.
– Ты же швея, – сказал он. – Будешь шить – вспоминай меня.
Я шила. И вспоминала. Тридцать восемь лет – сначала с ним, потом без него. Катушка давно закончилась. Но красные нитки я покупаю до сих пор. И оставляю – в каждом заказе. Тонкую, как волос. Одну.
Чтобы связывало.
Григорий пришёл за платьем через неделю, как и договаривались. Платье сидело идеально – я ушила его так, будто оно никогда не расходилось. В карман положила нитку.
– Спасибо, – сказал он.
И снова не ушёл.
– Можно спросить? – сказал он.
– Спрашивайте.
– Почему красная?
Я не поняла.
– Что – красная?
– Нитка. Почему именно красная?
Никто никогда не спрашивал почему. Спрашивали зачем – но не почему. Зачем – понятно: привычка, суеверие, метка. А почему красная, а не белая, не чёрная – никто.
– Долгая история, – сказала я.
Он кивнул.
– У меня время есть. Весь день. Если вы не против.
Я посмотрела на него. На седину, коротко стриженную. На тяжёлые руки, лежащие на коленях. На глаза, в которых было что-то, чего я не видела двадцать лет, – ожидание ответа. Не вежливое, не пустое, а настоящее. Будто ему на самом деле важно.
– Муж подарил, – сказала я. – Давно. Катушку красных ниток. Сказал – чтобы нас связывало.
Григорий молчал. Ждал продолжения.
– Он умер двадцать лет назад, – сказала я. – Авария. Ехал с работы, грузовик выскочил на встречку. Всё. Даже не попрощались. Утром поцеловал, сказал «вечером буду». Не был.
Я замолчала. Двадцать лет прошло, а голос всё равно дрогнул.
– И я стала оставлять эти нитки, – продолжила я. – В каждом заказе. Сама не знаю зачем. Сначала – чтобы не забыть. Потом – чтобы помнили меня. А теперь уже не понимаю. Привычка. Ритуал. Что-то, что держит на плаву.
– Связывало, – повторил он тихо.
– Да. Глупо, наверное.
Он не ответил, что глупо. Не стал утешать, не сказал «я понимаю». Просто полез в карман. Достал что-то. Протянул мне на раскрытой ладони.
Пуговица. Чёрная, обычная, пластмассовая, с четырьмя дырками. Но пришита – я сразу заметила – другой стороной. Изнанкой наружу.
– Жена пришивала так, – сказал он. – Специально. На каждой рубашке, на каждом пиджаке – одна пуговица изнанкой. Чтобы я знал – это она шила. Она называла это подписью.
Я смотрела на пуговицу. На его руку. На него.
– Когда нашёл вашу нитку, – сказал он, – сначала подумал: может, случайно. Брак, невнимательность. А потом посмотрел внимательнее – нет. Аккуратно положена. Специально. Подпись.
Я не могла говорить. В горле стоял ком.
– Поэтому и вернулся, – сказал он. – Не из-за пальто. Не из-за платья. Из-за нитки. Из-за того, что кто-то ещё так делает. Оставляет часть себя.
***
В мае приехал Антон. День рождения у меня – восемнадцатого, пятьдесят восемь лет. Сын заявился семнадцатого, с тортом и букетом хризантем.
Антону тридцать пять. Живёт в Москве, работает с компьютерами – чем-то сложным, я не понимаю. Звонит раз в месяц, говорит всегда одно и то же: «Как здоровье? Как дела? Пока, мам». Приезжает раз в год, на Новый год. Но вот – приехал на день рождения. Впервые за пять лет.
Он вошёл в квартиру и сразу поморщился.
– Опять пахнет тканью, – сказал он.
– Я шью, Антоша. Это моя работа.
– Знаю. Просто... – Он не закончил, махнул рукой.
Поставил сумку, осмотрелся. Подбородок у него узкий, острый – как у Виктора. Единственное, что осталось от отца в этом взрослом чужом мужчине. Одевается в тёмное, воротник куртки всегда поднят. Привычка с подросткового возраста.
Взгляд его зацепился за фотографию Виктора.
– Мам, – сказал он. – Может, уберёшь уже?
– Что?
– Фото. Двадцать лет прошло. Двадцать.
Я молчала. Знала, что он это скажет. Каждый раз говорит. Каждый раз я молчу.
Антон сел на табуретку. Ту самую, где сидел Григорий.
– Ты живёшь с мёртвым, мам, – сказал он. – А живые – вот они, рядом. Я – рядом. Редко, но рядом.
– Раз в год, – сказала я.
– Работа, мам. Ты же понимаешь. Командировки, проекты. Я не могу приезжать каждый месяц.
Понимаю. Я всё понимаю. Понимаю, что ему некогда. Понимаю, что у него своя жизнь. Понимаю, что фотография мужа над швейной машинкой кажется ему странной, больной, неправильной.
– Папа умер, когда тебе было пятнадцать, – сказала я. – Ты помнишь его?
Антон отвёл взгляд.
– Помню. Он чинил машину во дворе. Всегда возился с этой «шестёркой». Руки в масле, кепка набок. Звал меня помогать, а я не хотел.
– А ещё?
– Мам, к чему это?
– К тому, что ты забыл. А я – нет.
Он встал. Прошёлся по комнате. Остановился у машинки, посмотрел на фото.
– Я не говорю забыть, – сказал он. – Я говорю – жить дальше. Двадцать лет, мам. Это целая жизнь. Моя жизнь. Я вырос без отца, уехал, работаю. А ты – сидишь здесь. Шьёшь и разговариваешь с фотографией. Это не жизнь.
Я хотела ответить. Хотела сказать, что он не понимает. Что связь – это не только слова и визиты. Что можно любить того, кого нет, и при этом жить. Что нитка в кармане – это не болезнь, а память. Что память – это всё, что у меня осталось.
Но не сказала. Промолчала. Потому что, может быть, он прав.
День рождения прошёл тихо. Ели торт, пили чай. Антон рассказывал о работе – я не понимала ни слова, но кивала. Он показывал фотографии из отпуска – море, горы, какая-то девушка рядом.
– Это Лена, – сказал он. – Мы встречаемся полгода.
– Серьёзно?
– Не знаю ещё. Может быть.
Я смотрела на фото. Лена улыбалась, светлые волосы, глаза прищурены от солнца. Красивая. Молодая.
– Познакомишь?
– Когда-нибудь, – сказал он. – Когда сам пойму, что к чему.
Антон уехал девятнадцатого. Обнял меня на пороге, сказал «звони, мам» и исчез в лифте.
Я вернулась в комнату. Посмотрела на фотографию.
– Он не понимает, – сказала я Виктору. – Думает, я застряла. А я просто не хочу отпускать.
Виктор молчал. Он всегда молчит.
А я подумала: может, Антон прав? Может, двадцать лет – слишком много? Может, пора перестать разговаривать с фотографией и начать разговаривать с живыми?
***
В июне Григорий принёс мне юбку. Тоже жены, тоже старую, тоже с тем же запахом духов.
Я взяла заказ, но он не ушёл. Остался стоять в дверях, мял в руках кепку.
– Зинаида Павловна, – сказал он. – Можно вас пригласить?
– Куда?
– На чай. К себе. У меня.
Я посмотрела на него. Он стоял ровно, но я видела, как напряжены его плечи. Будто готовился к отказу. Будто ждал, что скажу «нет» – и уже смирился.
– Хорошо, – сказала я.
Его квартира была через два дома. Пятый этаж, угловая. Двухкомнатная, почти пустая. Мебель есть – диван, стол, шкаф, – но ощущение, как после переезда. Ничего лишнего. Никаких фотографий на стенах. Никаких безделушек на полках. Чисто, аккуратно и пусто.
– Вот здесь она шила, – сказал Григорий, показывая на угол у окна. Там стоял пустой столик, на нём – ничего. – Машинку я отдал. Соседке, у неё дочка учится. Не смог смотреть.
Я кивнула. Понимала.
Он налил чай. Обычный, чёрный, из пакетика. Чашки разные – одна с цветами, другая с полосками. Видно, что сервиза нет, собирали по одной.
Мы сидели за кухонным столом. Солнце падало через окно косыми полосами, ложилось на клеёнку жёлтыми пятнами.
– Знаете, – сказал он, – я год собирал её вещи. Носил по портным, в ателье. Думал – починю всё, приведу в порядок, и станет легче.
– Стало?
– Нет.
Я молчала. Ждала.
– А потом нашёл вашу нитку, – продолжил он. – И понял – дело не в вещах. Вещи – это просто ткань. Дело в том, кто их трогал. Она трогала. Вы трогали. И нитка – это вы. Живой человек. Не память, не вещь – человек.
Я опустила глаза. Смотрела на свои руки – пальцы на чашке, суставы, кожа. Руки, которые сорок лет держат иголку.
– Мой сын говорит, что я живу с мёртвым, – сказала я.
– А вы?
– Не знаю. Раньше думала – нет. Теперь... не уверена.
– Жена говорила, – сказал Григорий, – что любовь не кончается. Просто меняет форму. Была рядом – стала внутри. Была голосом – стала тишиной. Была телом – стала памятью.
Я посмотрела на него.
– Ваша жена была мудрая женщина.
– Да, – сказал он. – Была. И я до сих пор с ней разговариваю. Каждый вечер, перед сном. Рассказываю, как прошёл день. Она не отвечает. Но я знаю – слышит.
Мы сидели молча. Солнце сдвинулось, полосы на столе стали длиннее. Где-то за стеной работал телевизор – приглушённо, неразборчиво.
– Можно я буду приходить? – спросил он. – Не с заказами. Просто так. На чай. Поговорить.
Я думала о Викторе. О нитках. О том, что двадцать лет я оставляла их, чтобы помнили меня. Чтобы возвращались. Но что, если дело не в памяти? Что, если дело в связи? В том, чтобы кто-то живой нашёл – и вернулся?
– Можно, – сказала я.
***
Он стал приходить.
Сначала раз в неделю. По субботам, в три часа дня. Потом чаще – по средам тоже. Мы пили чай, разговаривали. Иногда молчали – и это тоже было хорошо. Не то молчание, когда нечего сказать. А то, когда не нужно.
Я рассказала ему о Викторе. О танцах во Дворце культуры. О катушке красных ниток. О том, как он умер – быстро, страшно, без предупреждения. Утром был – вечером нет. И всё, что осталось, – фотография над машинкой и привычка разговаривать с ней.
Григорий рассказал о Наде. Так звали его жену. О том, как они познакомились – в самолёте, она летела в Сочи, он был вторым пилотом. Как она шила ему рубашки – сама, на той самой «Чайке». Как пришивала пуговицы изнанкой наружу – чтобы он знал, что это её работа. Как болела – долго, страшно, полтора года, – и как он держал её руку в последний день.
– Она сказала: «Не забывай меня», – рассказывал он. – А я ответил: «Как я могу забыть?» И она улыбнулась. Последнее, что видел, – её улыбка.
Мы не сравнивали боль. Не мерились сроками. Не говорили «у меня хуже» или «тебе труднее». Просто были рядом – два человека, которые знают, что такое потерять. И что такое держаться.
В августе он попросил меня сшить ему рубашку.
– Новую, – сказал он. – Не чинить. Сшить с нуля.
– Зачем?
Он улыбнулся. Первый раз за всё время – улыбнулся по-настоящему. Не вежливо, не вымученно, а так, будто ему и правда хорошо.
– Хочу вашу подпись. Не на чужих вещах. На своей.
Я шила эту рубашку неделю. Выбирала ткань – светлую, в мелкую голубую полоску. Кроила, примеряла. Он стоял в моей комнате, а я обводила мелом линии на ткани и думала: вот он, живой человек. Не фотография. Не память. Не голос в голове. Живой. Тёплый. Здесь.
Рубашка получилась хорошая. Ровные швы, аккуратные петли, пуговицы белые, перламутровые. Я положила в нагрудный карман нитку. Красную. Тонкую, как волос.
Григорий надел рубашку. Посмотрел на себя в зеркало – том самом, где когда-то смотрел на себя Виктор.
– Идеально, – сказал он.
– В кармане – нитка.
Он сунул руку в карман. Достал. Посмотрел на меня – глаза серые, с жёлтыми прожилками, и в них что-то новое. Что-то, чего не было раньше.
– Нашёл, – сказал он.
И я засмеялась.
Первый раз за двадцать лет – засмеялась в этой квартире. Не над чем-то смешным. Просто от того, что живу. От того, что кто-то нашёл. И вернулся.
Виктор смотрел с фотографии. Улыбался, щурился от солнца. Ему навсегда тридцать восемь.
А мне – под шестьдесят. И только сейчас я поняла: нитка – это не память о мёртвых. Нитка – это связь с живыми. С теми, кто ищет. С теми, кто находит. С теми, кто возвращается.
Григорий положил нитку обратно в карман. Туда, откуда достал.
– Не выбросите? – спросила я.
– Никогда, – сказал он.
И я поверила.
Все возвращаются. Но некоторые – остаются.