Я случайно узнала, что мама рассказывала родственникам свою версию того, почему она вдруг резко перестала со мной общаться.
Тётя Зина позвонила вечером, когда я уже заваривала чай и собиралась читать. За окном моросил серый ноябрьский дождь, в комнате горел торшер, и было почти уютно. Почти спокойно. Телефон завибрировал на краю стола, и я, увидев имя тёти, улыбнулась — мы не общались пару недель.
Но голос у неё был осторожный, почти заговорщический. Так говорят, когда знают больше, чем стоит рассказывать, но не могут не поделиться.
— Ты с матерью-то помирилась? — спросила она таким тоном, будто речь шла о мелкой ссоре из-за салата на Новый год. Будто мы просто не поделили оливье или обсуждали, кто пересолил селёдку под шубой.
— А что? — у меня внутри сразу что-то сжалось. Чайник на плите забыто засвистел, но я даже не пошевелилась.
— Ну… она переживает. Говорит, ты совсем изменилась. Стала резкой. Неблагодарной.
Неблагодарной.
Это слово повисло в воздухе, тяжёлое, как мокрое пальто. Я смотрела в одну точку на обоях и пыталась вспомнить, когда в последний раз слышала его от мамы. Кажется, в детстве, когда отказалась есть манную кашу с комочками. Тогда это звучало смешно. Сейчас — как приговор.
Первая часть истории
Я даже не сразу поняла, о чём речь. Потому что последние месяцы я только и делала, что пыталась быть «правильной». Не спорить. Не давить. Не напоминать, что я — дочь, а не соседка, которая заходит раз в год по расписанию. Я звонила каждое воскресенье, ровно в семь, чтобы не мешать её новым планам. Я научилась спрашивать «как дела» так нейтрально, чтобы это не звучало как претензия. Я даже перестала упоминать отца, потому что каждая пауза после его имени резала тишину.
— Она так сказала? — переспросила я, чувствуя, как пальцы сами собой сжимают кружку с остывшим чаем.
— Ну… — тётя замялась. Я услышала, как она вздыхает там, в своей кухне, где, наверное, тоже тикают часы и пахнет пирогами. — Не дословно. Но смысл такой.
Через пару дней я услышала больше.
Это оказалось не сложно — мама активно рассказывала свою версию. Причём не с надрывом, не со слезами, как делают люди, которые действительно не понимают, что происходит. А спокойно, рассудительно, с лёгкой усталостью в голосе — как человек, который «долго терпел» и наконец решил поделиться этой тяжёлой ношей.
— Я столько для неё сделала, — говорила она тёте Нине из соседнего подъезда, пока они стояли у подъезда с сумками. — А она не может порадоваться моему счастью. Представляешь? В её возрасте — и такая эгоистка.
Тётя Нина кивала. Тётя Нина всегда кивала. Она не знала, как я возила маму в больницу на анализы каждую субботу. Не знала, что Виктор в первый же вечер, когда меня представили как «дочь Марины», посмотрел на мои сапоги и сказал: «Дороговато, наверное, а, мать? Не жировато?». Мама тогда промолчала. Просто улыбнулась и налила ему суп.
Эгоистка.
Я повторяла это слово про себя, пока ехала в метро. Оно стучало в такт колёсам. Эго-ист-ка. Как будто не обо мне. Как будто о ком-то чужом, кого я не знаю.
Она рассказывала, что я «устраиваю сцены», что «ревную к мужчине», что «не даю ей жить спокойно». Что я «не приняла Виктора», а значит — «не уважаю выбор матери».
И люди верили.
Потому что мама умела говорить правильно. Она всегда умела. В школе, когда меня вызывали к директору за разбитое окно, она говорила так тихо и веско, что директор сам предлагал оплатить ремонт. В очереди в поликлинике она одним взглядом заставляла нахалок отойти назад. Она никогда не повышала голос — зачем, если тишина звучит громче крика?
— Я же мать, — произносила она тихо, и собеседник сразу чувствовал себя виноватым. — Мне больно об этом говорить. Но дети сейчас… Они считают, что родители им обязаны до конца жизни.
Она не кричала на меня публично. Она не обвиняла впрямую. Она делала хуже — она выставляла себя жертвой. А жертву нельзя критиковать. Жертву можно только жалеть.
Я встретила соседку у подъезда. Марь Иванна, пенсионерка с пятого этажа, всегда кормила голубей и знала всё про всех.
— Тебе надо быть мягче с матерью, — сказала она, покачав головой. Пухлый голубь клевал крошки у её ног, не обращая на меня внимания. — Она у тебя одна.
Одна.
Будто это я от неё отказалась. Будто это я закрыла дверь и сказала: «Не приходи». Будто это не она неделями не отвечала на мои сообщения, а если отвечала — то односложно, холодно, как чужому человеку.
Самым неприятным было даже не это. Самым неприятным было то, как мама стала позволять себе мелкие, ядовитые детали. Раньше она хотя бы молчала о том, что думает на самом деле. Теперь же каждое слово было отточено, как лезвие.
— Она всегда была сложным ребёнком, — говорила она родственникам на поминках дальней тётки. Голос тихий, скорбный, но я слышала в нём металл. — С характером. Своенравная. Я её тянула одна, а благодарности — ноль.
С характером.
Она говорила так, будто «характер» — это болезнь, которую не долечили в детстве. Будто я родилась уже с этим дефектом, и она, бедная, всю жизнь пыталась меня исправить.
Я вдруг поняла, что она переписывает моё детство. Аккуратно, страницу за страницей, как старую книгу, которую хочется сделать удобнее.
Те ночи, когда я сидела с ней в больнице после операции, перекладывая капельницы и читая вслух, чтобы заглушить больничную тишину, — теперь это стало «она всегда была тревожной, я её успокаивала».
Те выходные, когда я откладывала свои дела, чтобы отвезти её на дачу, таскать вёдра с водой и полоть грядки, — теперь это «она любила проводить время на природе, я не возражала».
Те переводы денег, когда ей «немного не хватало» на новые сапоги или лекарства, — теперь это превратилось в «она всегда была экономной, даже слишком».
Теперь это выглядело так, будто я всегда была проблемой. Будто не она просила — я навязывалась. Будто не я помогала — она терпела.
Однажды я решилась и позвонила ей.
Был вечер, за окном зажигались окна в соседнем доме, и у меня дрожали руки. Я набирала номер и думала: может, не надо? Может, просто оставить всё как есть? Но внутри что-то не давало покоя — не обида даже, а какое-то тупое, больное удивление.
— Мам, зачем ты всем это рассказываешь?
Пауза. Длинная, тягучая, как карамель, которую переварили.
— Что именно? — голос был ледяным. Я вдруг отчётливо представила, как она сидит в своём кресле, у телевизора, выключив звук, и смотрит на экран, но не видит его.
— Что я эгоистка. Что я не приняла твоего мужчину. Что я тебя довела.
Она вздохнула. Так вздыхают, когда ребёнок задаёт глупый вопрос и отвлекает от важных дел.
— А разве не так?
— Нет.
— Ну, значит, люди сами делают выводы. Я никого не настраиваю. Я просто делюсь своей болью.
Своей болью.
Я закрыла глаза. Вспомнила, как она улыбалась на свадьбе Виктора. Не моей свадьбе — их. Они расписались тихо, без гостей, а потом позвали всех в кафе. Она сидела в бежевом платье, с волосами, уложенными в высокую причёску, и сияла. Я сидела напротив и тоже улыбалась, хотя внутри всё переворачивалось от вида его руки на её плече.
— Ты сказала, что я тебя не уважаю.
— А ты уважаешь? — она сразу пошла в атаку. Это был знакомый манёвр: лучшее средство защиты — нападение. — Ты хоть раз подумала, каково мне? После смерти отца я была одна. Годы одиночества, годы молчания в пустой квартире. А когда появился человек, который обо мне заботится, моя дочь вместо поддержки начала искать недостатки.
— Я не искала. Я говорила, что он…
— Хватит, — резко оборвала она. Голос стал жёстким, как примерзшая к стеклу корка льда. — Я устала оправдываться перед собственным ребёнком. Если тебе так сложно принять мой выбор — это твои проблемы. Не мои.
Твои проблемы.
Три слова. Коротких, сухих, как спички. За ними не было ни сожаления, ни паузы, в которую можно было бы вставить своё «но». Только уверенность человека, который давно всё решил.
— И ещё, — добавила она почти лениво, как будто вспомнила что-то неважное, — не надо делать из себя жертву. Ты взрослая женщина. Живи своей жизнью.
Вот в этот момент я поняла, что передо мной — не та мама, которая плакала на моём выпускном, поправляя мне ленту и шепча: «Я так тобой горжусь». Не та, которая гладила по голове, когда у меня не складывались отношения, и говорила: «Ничего, ты ещё встретишь своего человека». Не та, которая сидела со мной в больнице, когда я сломала ногу в четырнадцать, и читала вслух «Трёх мушкетёров», потому что в палате не работал телевизор.
Передо мной стояла женщина, которая решила быть правой любой ценой.
И я в этой правоте была лишней.
Через неделю я увидела её в магазине.
Продуктовый на углу, стойки с хлебом, очередь к кассе. Она стояла с Виктором у ленты, они что-то грузили в пакеты. Он держал бутылку вина и упаковку сыра, она смеялась — запрокинув голову, как девчонка, легко и звонко.
Потом она повернулась и увидела меня.
Выражение её лица изменилось мгновенно. Смех погас, глаза стали чужими, губы сжались в тонкую линию. Я даже не сразу нашла, что сказать.
— Здравствуй, — голос прозвучал хрипло, будто я не говорила несколько дней.
— Здравствуй, — ответила она сухо. Кивнула — коротко, официально.
Виктор смотрел на меня оценивающе. Чуть склонив голову, с лёгкой усмешкой в уголках губ. Как будто победил. Как будто мы вели негласную войну, и он только что взял главный трофей.
— Мы торопимся, — сказала мама. — Потом поговорим.
Она взяла его под руку, и они ушли. Я смотрела на закрывающуюся дверь и думала: сколько раз уже было это «потом»? Сколько раз я ждала, надеялась, верила, что однажды она скажет что-то другое?
Но мы не поговорили.
Потом я услышала от двоюродной сестры. Катя позвонила сама, что случалось редко — у неё двое детей, работа и вечная усталость в голосе.
— Твоя мама сказала, что ты сама выбрала дистанцию, — произнесла она осторожно, будто шла по тонкому льду. — Что ей тяжело, но она не может бегать за взрослой дочерью.
Бегать.
Я представила, как мама бежит за мной по улице, машет рукой, кричит: «Подожди!» И не смогла удержать усмешку. Она никогда не бегала. Даже когда я уходила в последний раз, она стояла в дверях, сложив руки на груди, и молчала.
Я вдруг поняла страшную вещь: ей было важно выглядеть правильно. Не быть — выглядеть. Ей было важно, чтобы общественное мнение было на её стороне. Чтобы соседи, родственники, продавщицы в магазине — все знали: она хорошая мать, а дочь у неё неблагодарная.
Она не просто отказывалась от меня. Она аккуратно, методично готовила почву, чтобы этот отказ выглядел оправданным. Как садовник, который выпалывает сорняки, чтобы клумба радовала глаз. Только сорняком в этой истории оказалась я.
И самое горькое — я начала сомневаться в себе.
Ночью я лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок. Вспоминала каждую нашу ссору, каждую паузу в разговоре, каждый её вздох. Может, правда я слишком резкая? Может, надо было улыбаться Виктору, даже когда он называл мою работу «баловством»? Терпеть его замечания о том, что «женщина должна знать место»? Делать вид, что ничего не происходит, и благодарить за ужин, который она готовила теперь только для него?
Я перебирала варианты, как чётки. Надо было мягче. Надо было чаще звонить. Надо было не спорить, когда она говорила, что я всё выдумываю. Надо было…
Но внутри жило упрямое, глухое чувство: любовь не требует капитуляции.
Я не должна была сдаваться, чтобы меня продолжали любить. Я не должна была становиться маленькой и удобной, чтобы у меня оставалась мать.
И всё же было больно.
Потому что когда мать называет тебя неблагодарной — это звучит громче любых чужих слов. Это въедается в кожу, как въедается запах дыма в одежду, и ты не можешь отстирать его, сколько ни пробуй.
Я тогда ещё не знала, что спустя годы она придёт ко мне сама. Что будет сидеть на краешке дивана, мять в руках носовой платок и говорить совсем другие фразы. Что попросит прощения — тихо, не поднимая глаз, и голос у неё будет не ледяной, а сломленный, как ветка после бури.
Но пока — пока она была уверена в своей правоте.
И в том, что я всё равно вернусь.
Продолжение следует.
В следующей части я расскажу, что произошло спустя годы — и почему однажды мама сама оказалась у моей двери.
Подписывайтесь, чтобы не пропустить продолжение этой истории. Иногда всё возвращается — но совсем не так, как мы ждём.