Телефон упал на кафель со звуком, от которого я вздрогнул всем телом. Не потому что дорогой — просто в три часа ночи на кухне любой звук бьёт как пощёчина. Экран треснул наискосок, но продолжал светиться. И на этом светящемся экране, в отражении моего лица, всё ещё висела переписка. Её переписка. С человеком, имени которого я до этой ночи не слышал ни разу.
Знаешь, я никогда не считал себя ревнивым. Честно говоря, я вообще мало что про себя понимал до тридцати четырёх лет. Жил как живётся — работа, дом, дети, выходные на даче у тёщи. Обычная семейная история, каких тысячи. Мы с Наташей познакомились, когда мне было двадцать шесть, ей — двадцать три. Она работала администратором в стоматологии, куда я пришёл с флюсом и распухшей щекой. Представь себе — вот такое начало любви. Я сидел в коридоре, держась за челюсть, а она вышла из-за стойки и протянула мне стакан воды. Просто воды. Но посмотрела так, будто я не мужик с раздутой щекой, а кто-то, кого стоит запомнить.
Через полгода мы съехались. Через год — расписались. Тихо, без пышной свадьбы, в районном ЗАГСе с пластиковыми цветами на подоконнике. Свидетелями были мой друг Лёха и её подруга Марина. После ЗАГСа поехали в ресторан, где Лёха напился и полез обнимать официанта, а Марина проплакала весь вечер, потому что её бросил парень накануне. Наташа смеялась. У неё был такой смех — запрокинутая голова, закрытые глаза, и вот эта ямочка на левой щеке, которая появлялась только когда ей по-настоящему смешно.
Первые годы были хорошими. По-настоящему хорошими, без натяжки. Мы снимали однушку на окраине, я работал менеджером в логистической компании, она вернулась в свою стоматологию. Денег хватало впритык, но мы не замечали. Готовили вместе по вечерам, она резала овощи, я мешал что-нибудь на сковородке, и мы разговаривали. Обо всём и ни о чём. О фильмах, о коллегах, о том, куда поедем в отпуск, которого ещё нет. О детях — когда-нибудь, не сейчас, попозже. Мы говорили «попозже» так легко, будто времени у нас — вагон.
Серёжа родился, когда Наташе было двадцать шесть. Роды были тяжёлые, двенадцать часов, и когда я наконец увидел её в палате, бледную, с потрескавшимися губами, с этим маленьким свёртком на руках, я подумал: вот оно. Вот ради чего всё. Я стоял в дверях и не мог сдвинуться с места, потому что боялся, что если подойду ближе, то расплачусь, а мужики же не плачут, да? Это я тогда так думал.
Через два года родилась Алиса. С ней было проще и сложнее одновременно. Проще — потому что мы уже знали, как держать младенца, как не паниковать от каждого чиха. Сложнее — потому что двое детей в однокомнатной квартире это, знаешь, особый вид испытания. Серёжа ревновал, Алиса орала по ночам, Наташа ходила с синяками под глазами и иногда смотрела на меня так, будто я виноват в том, что сутки не резиновые.
Мы взяли ипотеку. Двушка в новостройке, район так себе, зато свой угол.Я помню, как мы стояли в пустой квартире, голые стены, запах штукатурки, эхо шагов, и Наташа сказала:
— Здесь будет хорошо.
Она сказала это не мне. Скорее себе. Как заклинание.
И было хорошо. Какое-то время. Я получил повышение, стал начальником отдела. Деньги появились, не огромные, но достаточные. Наташа вышла на работу, когда Алисе исполнилось три. Дети пошли в сад, потом Серёжа — в школу. Жизнь обрела ритм — утро, завтрак, садик, работа, вечер, ужин, уроки, сон. Повторить. Повторить. Повторить.
Вот как бывает — ты живёшь в этом ритме и не замечаешь, как он тебя убаюкивает. Не замечаешь, что перестал спрашивать жену, как прошёл её день. Не замечаешь, что она перестала рассказывать. Не замечаешь, что вы сидите вечером на кухне, каждый в своём телефоне, и между вами — молчание. Не уютное, не враждебное. Просто пустое.
Я должен был заметить раньше. Задним числом все умные — это понятно. Но были вещи, которые я видел и не видел одновременно. Три вещи, если точно.
Первая — она начала закрывать дверь в ванную на замок. Раньше не закрывала. Раньше я мог зайти за бритвой, пока она принимает душ, и она даже не вздрагивала. А тут — щелчок. Каждый раз. Я списал это на то, что Серёжа подрос и может заглянуть.
Вторая — новый парфюм. Наташа восемь лет пользовалась одним и тем же — что-то лёгкое, цитрусовое, название я не помнил, но узнавал с закрытыми глазами. А тут пришёл домой, обнял её мимоходом и — другой запах. Тяжелее, слаще. Я спросил:
— Новые духи?
— Угу, — сказала она, не оборачиваясь. — На распродаже взяла.
Всё. Тема закрыта. Я кивнул и пошёл переодеваться.
Третья — телефон. Она всегда носила его с собой. В ванную, на кухню, даже когда выносила мусор. Раньше он валялся где попало — на тумбочке, на подоконнике, мог пролежать весь вечер на кухонном столе экраном вверх. А теперь — только в руках или в кармане халата. И экраном вниз, если всё-таки клала.
Три мелочи. Три ниточки, которые я не потянул. Потому что, знаешь, проще не тянуть. Проще думать, что всё нормально. Что это быт, усталость, гормоны, что угодно. Проще варить макароны на ужин и проверять у Серёжи уроки, и подкидывать Алису к потолку, чтобы она визжала от восторга. Проще быть занятым, чем честным.
Тот вечер начался как все. Я вернулся с работы около восьми, дети уже поужинали. Алиса рисовала за столом, высунув язык от усердия. Серёжа сидел в комнате в наушниках. Наташа мыла посуду. На плите стояла кастрюля с супом, от которой шёл пар.
— Привет, — сказал я.
— Привет. Суп на плите.
— Спасибо.
Вот и весь наш вечерний диалог. Мог бы быть длиннее, но мы оба привыкли экономить слова. Как будто они заканчиваются, если тратить.
Я поел, помыл за собой тарелку. Уложил Алису — она потребовала две сказки вместо одной, и я сдался на второй минуте спора, потому что у неё мои глаза и моё упрямство, и спорить с этим бесполезно. Потом заглянул к Серёже, сказал «не сиди допоздна», получил в ответ невнятное мычание, прикрыл дверь.
Наташа уже легла. Свет выключен, одеяло натянуто до подбородка. Она лежала на своей стороне кровати, лицом к стене. Раньше она засыпала лицом ко мне. Это тоже изменилось незаметно, как меняется всё важное — тихо, по миллиметру.
Я лёг рядом. Полежал минут десять в темноте, слушая её дыхание. Оно было ровное, но не сонное. Я знал разницу. За восемь лет в одной кровати учишься отличать.
— Спокойной ночи, — сказал я.
Тишина. Потом:
— Спокойной ночи.
И я заснул. А в три часа проснулся от жажды. Бывает такое — просыпаешься среди ночи, и во рту сухо, как в пустыне, и пока не выпьешь воды, не уснёшь. Я встал, стараясь не шуметь, прошёл на кухню. Налил воды, выпил. И увидел на столе её телефон.
Он лежал экраном вверх. Она забыла. Или не подумала. Или уснула раньше, чем успела спрятать.
Я не собирался смотреть. Клянусь, не собирался. Стоял со стаканом в руке, смотрел на этот телефон, и внутри шла война. Одна часть меня говорила: поставь стакан, иди обратно, не лезь.Другая, та, которая заметила закрытую дверь, новый парфюм и телефон экраном вниз, говорила: ты уже знаешь. Ты просто боишься увидеть.
Я взял телефон. Разблокировал — код был день рождения Серёжи, она не меняла его два года. Открыл мессенджер.
Переписка была длинной. Месяцы. Не дни — месяцы. Я листал вверх и не мог остановиться, хотя от каждого сообщения внутри что-то сжималось, как от удара в солнечное сплетение. Там были слова, которые она не говорила мне. «Скучаю». «Ты мне нужен». «Сегодня было плохо, но я подумала о тебе и стало легче». Были фотографии — не откровенные, нет, но от этого хуже. Она на фоне нашей кухни, улыбается. Она в парке, куда мы ходили с детьми. Она в том самом новом парфюме — он прислал ей в ответ «хочу почувствовать».
Его звали Дима. Или Митя — она называла его по-разному. Коллега. Новый стоматолог, пришёл в клинику полгода назад. Я пролистал до начала переписки — всё началось невинно, рабочие вопросы, потом шутки, потом «а давай кофе после смены», потом «мне с тобой так легко».
Легко. Ей с ним было легко. А со мной — что? Тяжело? Привычно? Никак?
Вот тогда телефон и выскользнул. Руки были мокрые, не знаю от чего — от воды, от пота. Он упал, экран треснул, и я стоял над ним и смотрел на эту трещину, и думал: это я. Это моя жизнь. Вот эта трещина — она прошла через всё.
Из коридора послышались шаги. Наташа появилась в дверном проёме — босая, в длинной футболке, щурясь от кухонного света. Увидела меня. Увидела телефон на полу.И по тому, как изменилось её лицо, от сонного недоумения к чему-то холодному, застывшему, я понял, что она поняла.
Мы стояли друг напротив друга. Между нами — два метра кухни, разбитый телефон и восемь лет, которые вдруг стали весить как чугунная плита.
— Андрей, — сказала она.
Я молчал. Не потому что нечего было сказать.Потому что всё, что я мог сказать, звучало в голове одновременно, крик, шёпот, мат, вопрос, обвинение, и от этого не получалось произнести ни одного слова.
— Андрей, послушай…
— Давно? — это было первое, что вырвалось.
Она опустила глаза.
— Полгода.
— Полгода, — повторил я. Не спрашивая. Пробуя на вкус.
Тишина. Холодильник гудел.Где-то за стеной у соседей залаяла собака, коротко, хрипло, и замолчала.
— Это не то, что ты думаешь, — начала она.
— А что я думаю? — Я сел на табуретку. Ноги вдруг стали ватными. — Расскажи мне, что я думаю. Потому что я сам не знаю.
Она прислонилась к дверному косяку. Обхватила себя руками, как будто ей холодно. На кухне было двадцать три градуса — я видел цифры на термометре, что висел над плитой. Двадцать три градуса, и ей холодно.
— Мы просто разговаривали, — сказала она тихо.
— Я читал, как вы разговаривали.
Она вздрогнула. Не сильно — чуть дёрнулось плечо, и она сжала пальцы на локтях.
— Это… это случилось не сразу.
— Я заметил.
— Андрей, пожалуйста, не надо так.
— Как — так?
— Так… холодно.
Я посмотрел на неё. На эту женщину, которую знал восемь лет. С которой ел за одним столом, спал в одной кровати, растил двоих детей. На её босые ноги с облезшим лаком на ногтях. На футболку с пятном от Алисиных красок. На её лицо, которое было сейчас таким незнакомым, что хотелось протереть глаза.
— Ты спала с ним?
Прямой вопрос. Как нож по стеклу. Она зажмурилась.
— Один раз.
— Один раз, — снова эхо. Я стал как попугай, повторяющий слова, чтобы понять их значение.
— Месяц назад. После корпоратива. Я выпила, и…
— И что?
— И это была ошибка. Я сразу поняла, что это ошибка.
— Но продолжила переписываться.
Она открыла глаза. В них стояли слёзы, но ни одна не упала.
— Да, — сказала она. — Продолжила.
Я встал. Табуретка скрипнула по полу, и от этого звука Наташа вздрогнула, как от удара.
— Мне нужно выйти, — сказал я.
— Сейчас? Три часа ночи.
— Мне нужно выйти, — повторил я, и по тому, как я это сказал, она поняла, что спорить не стоит.
Я натянул куртку поверх футболки, сунул ноги в кроссовки на босу ногу. Вышел на лестничную площадку. Лифт не вызывал — пошёл пешком, с девятого этажа. Считал ступеньки. На четвёртом этаже остановился, сел прямо на бетон, упёрся спиной в стену и закрыл лицо руками.
Лестничная клетка пахла сыростью и чьими-то сигаретами. Лампа над головой мигала, как в дешёвом ужастике. И я сидел там, тридцатичетырёхлетний мужик, начальник отдела, отец двоих детей, и пытался вспомнить, когда я последний раз плакал. Не смог вспомнить. И не заплакал тогда тоже. Только сидел, слушал, как мигает лампа, и чувствовал, что пол под ногами больше не твёрдый.
Я просидел там, может, час. Может, больше. Когда поднялся, ноги затекли, и я стоял, покачиваясь, держась за перила. В голове крутилось одно: дети. Серёжа спит в своей комнате, обняв подушку, как он делает с трёх лет. Алиса — раскинув руки звёздочкой, одеяло на полу. Они ничего не знают. Для них сейчас всё ещё хорошо.
Я вернулся в квартиру. Наташа сидела на кухне, в том же месте, где стоял я. Перед ней — кружка с чаем, к которой она не притронулась. Разбитый телефон лежал на столе.
Я прошёл мимо неё в спальню. Взял подушку и одеяло. Перенёс на диван в гостиной. Лёг, повернулся к стене.
Она появилась в дверях.
— Андрей, давай поговорим.
— Не сейчас.
— Когда?
— Не сейчас.
Она постояла ещё несколько секунд. Я слышал её дыхание — неровное, с всхлипами, которые она пыталась подавить. Потом ушла. Дверь в спальню закрылась мягко, без щелчка.
Утро наступило слишком быстро. Будильник сработал в семь, как всегда, и первую секунду после пробуждения всё было нормально. А потом накрыло — как ледяной водой, как обвал, как тот момент в самолёте, когда попадаешь в воздушную яму. Всё вспомнилось разом, и я лежал, глядя в потолок, и слушал, как за стеной Наташа будит детей.
— Серёжа, вставай. Серёж, в школу.
— Ммм…
— Алиса, солнышко, просыпайся.
Нормальное утро. Нормальные звуки. Нормальная жизнь, в которой ничего не нормально.
Я встал, умылся. В зеркале — серое лицо, красные глаза. Списать можно на недосып. Я и списал. Вышел на кухню, где Серёжа ковырял кашу ложкой, а Алиса болтала ногами, не достающими до пола, и пила сок.
— Пап, — сказал Серёжа, — а почему ты на диване спал?
— Спина болит, — ответил я. — На жёстком лучше.
Он кивнул — не потому что поверил, а потому что в восемь лет ещё не задаёшь второй вопрос. Алиса протянула мне свой рисунок — четыре человечка, дом, дерево, солнце. Все улыбаются.
— Это мы, — сказала она.
— Красиво, — сказал я.
Наташа стояла у плиты. Спиной ко мне. Мешала кашу, которая уже была готова. Просто мешала, чтобы не оборачиваться.
Я выпил кофе стоя. Поцеловал Алису в макушку, потрепал Серёжу по голове. Взял ключи.
— Я на работу.
— Хорошо, — сказала Наташа в кастрюлю.
На работе я просидел весь день, глядя в монитор и не видя ни строчки. Коллега Витя два раза спросил, всё ли в порядке. Я сказал — нормально, не выспался. Он поверил. Люди вообще легко верят, когда им так удобнее.
Я думал. Пытался разложить по полкам, по пунктам, по клеточкам. Измена. Полгода переписки. Один раз — физически. Коллега. Наташа. Моя жена. Мать моих детей. Вот так — сухие факты, как в протоколе.
Но жизнь — не протокол. Между этими фактами — утра, вечера, поцелуи в щёку перед сном, совместные походы в «Ашан» за продуктами, её голос по телефону «купи хлеб», Серёжкины пятёрки на холодильнике, Алискин пластилиновый зоопарк на полке, ипотека, ремонт, планы на лето, разговоры о том, что может быть собаку заведём, когда дети подрастут. Между этими фактами — жизнь. Наша жизнь. И вот она стоит, треснутая, как экран того телефона, и я не знаю, можно ли её склеить.
Вечером я задержался на работе допоздна. Не потому что было что делать — потому что не мог заставить себя ехать домой. Сидел в пустом офисе, пил остывший кофе из автомата, и за окном темнело, и фонари зажигались один за другим, и город выглядел таким спокойным, таким уверенным в себе, что от контраста с тем, что творилось у меня внутри, хотелось разбить окно.
Я не разбил. Я позвонил Лёхе.
— Лёх, ты свободен?
— Что случилось?
— Надо поговорить.
Мы встретились в баре у его дома. Лёха — мой друг с института, свидетель на свадьбе, крёстный Серёжи. Он пришёл в мятой рубашке и с выражением лица человека, готового к плохим новостям.
— Рассказывай, — сказал он, когда я молча просидел минуту над своим пивом.
И я рассказал. Всё. Переписку, признание, «один раз», ночь на лестнице, утро с кашей и рисунком, день в офисе, где я не сделал ни одного дела. Рассказал и замолчал. Пиво стояло нетронутое.
Лёха слушал, не перебивая. Потом потёр подбородок — жест, который он делал ещё в институте, когда думал.
— И что ты хочешь? — спросил он.
— Не знаю.
— Нет, подожди. Что ты чувствуешь — это одно. А что ты хочешь — другое. Ты хочешь уйти?
Я задумался. По-настоящему задумался, впервые за этот бесконечный день.
— Я хочу, чтобы этого не было.
— Это понятно. Но оно есть.
— Есть.
— И?
— И я не знаю, Лёх. Серёжа и Алиса… Я каждый раз, когда думаю «уйду», вижу Алискин рисунок. Четыре человечка. Все улыбаются.
Лёха отпил своё пиво. Поставил кружку. Посмотрел на меня тем взглядом, которым смотрят люди, знающие тебя пятнадцать лет.
— Ты сейчас будешь принимать решение на эмоциях. Не надо. Поживи с этим. День, два, неделю. Посмотри, что она будет делать.
— А если она будет продолжать?
— Тогда ответ станет проще.
Я вернулся домой за полночь. Наташа не спала. Сидела в гостиной на том самом диване, куда я перенёс подушку. Свет не включала — только экран телевизора мерцал, звук был выключен, и по экрану бежали кадры какого-то фильма, на который она не смотрела.
Я встал в дверях. Она подняла голову.
— Андрей, нам надо поговорить.
— Я знаю.
— Сядешь?
Я сел. Не рядом — в кресло напротив. Между нами — журнальный стол с Алисиной книжкой-раскраской и огрызком карандаша.
Наташа сцепила руки на коленях. Пальцы побелели.
— Я его не люблю, — сказала она. — Хочу, чтобы ты это знал.
— Зачем тогда?
— Потому что ты меня не видел.
Эти четыре слова. «Ты меня не видел». Они упали между нами, как камень в воду, и от них пошли круги — тихие, расходящиеся, достающие до самых краёв.
— Что это значит?
— Это значит, что я три года живу рядом с человеком, который меня не замечает. Ты приходишь домой, ешь, проверяешь уроки, ложишься спать. Ты хороший отец, Андрей. Правда. Но ты перестал быть мужем.
— Я работал. Для семьи.
— Я не про деньги.
— А про что?
— Про то, что ты последний раз спросил, как я себя чувствую, два года назад. Я помню, потому что считала. Два года, Андрей.
Я хотел возразить.Хотел сказать, что это неправда, что я спрашивал, что я всегда… Но в голове прокручивалась плёнка наших вечеров, «привет, суп на плите, спокойной ночи», и я не мог найти ни одного разговора, где я спрашивал бы что-то кроме бытового.
— Это не оправдание, — сказал я.
— Я знаю.
— Ты могла сказать. Прийти ко мне и сказать: мне плохо, мне одиноко, мне не хватает тебя.
— Я пыталась.
— Когда?
— Помнишь, год назад, я предложила съездить куда-нибудь вдвоём, без детей?
Я помнил. Смутно. Она сказала что-то про выходные, про маму, которая может взять детей. Я ответил, что на работе завал. И забыл.
— Это был один раз.
— Нет, Андрей. Не один.
Она говорила спокойно. Без крика, без истерики. И от этого было хуже, чем от любого крика. Потому что крик — это эмоция, это жизнь, это попытка достучаться. А спокойствие — это когда человек уже перестал стучать.
Я сидел и слушал. Телевизор мерцал беззвучными кадрами.За окном шёл дождь, мелкий, осенний,, и капли стекали по стеклу, как по щеке.
— Я не оправдываюсь, — сказала она. — Я знаю, что виновата. Знаю, что это нельзя оправдать. Но ты спросил «зачем» — и я говорю зачем. Потому что он разговаривал со мной. Спрашивал, что я читаю, что мне снилось, чего я боюсь. Глупые вопросы, да? Но мне этих глупых вопросов не хватало так, что я задыхалась.
Знаешь, что самое страшное в историях про измену? Не сам факт. Факт — это удар, больно, но понятно. Самое страшное — это когда ты слушаешь объяснение и понимаешь, что оно имеет смысл. Не соглашаешься — нет. Не оправдываешь. Но понимаешь. И от этого понимания хочется выть, потому что ты вдруг видишь свою вину в чужом грехе, и это путаница, в которой нет ни правых, ни виноватых, а есть только двое, которые заблудились в собственной жизни.
Я поднялся с кресла.
— Мне нужно время.
— Сколько?
— Не знаю. Но пока я думаю — никаких контактов с ним. Ни одного сообщения.
— Я уже удалила переписку.
— Это не то.
— Я понимаю. Хорошо. Ничего.
Я пошёл к двери. Остановился.
— Наташ.
— Да?
— Четыре человечка на рисунке. Все улыбаются.
Она прижала ладонь ко рту. И я ушёл в гостиную, лёг на диван, натянул одеяло и лежал в темноте, слушая дождь, и думал о том, что в жизни самые важные вещи происходят не когда ты к ним готов, а когда ты босой стоишь на холодной кухне в три часа ночи и держишь в руках чужой телефон.
И ещё я думал о том, что завтра нужно отвести Серёжу в школу и купить Алисе новые карандаши, потому что старые она изрисовала до огрызков, и что жизнь продолжается, даже когда кажется, что она остановилась, и что самое трудное — не узнать правду, а решить, что с ней делать.
Но это — уже следующий день. А пока — дождь, темнота и тишина, в которой мы оба не спали, каждый на своей стороне стены, и оба знали, что другой тоже не спит, и ни один не пришёл к другому, потому что расстояние в десять шагов по коридору вдруг стало непреодолимым.
Следующая неделя была странной. Мы жили как соседи в коммуналке — вежливо, аккуратно, стараясь не задеть друг друга в узком коридоре. «Доброе утро». «Ужин в холодильнике». «Серёже нужна форма на физкультуру». Короткие, стерильные фразы, из которых была вытравлена вся жизнь.
Дети чувствовали. Конечно, чувствовали — дети всегда чувствуют, даже когда не понимают. Алиса стала капризничать по вечерам, цепляться за мою ногу и повторять «пап, не уходи». Серёжа притих, перестал болтать за ужином, смотрел на нас исподлобья — внимательно, по-взрослому.
Однажды он подошёл ко мне, когда я сидел на кухне вечером. Наташа была в ванной. Серёжа сел напротив, положил подбородок на стол и спросил:
— Пап, вы с мамой ругаетесь?
— С чего ты взял?
— Вы не разговариваете. Раньше разговаривали, а теперь нет.
Восемь лет. Ребёнку восемь лет, и он видит то, чего я не замечал годами. Я протянул руку, провёл по его волосам.
— Мы не ругаемся, Серёж. Просто… устали немного. Бывает у взрослых.
— А вы не разведётесь?
Это слово, «разведётесь», в его голосе звучало так, будто он спрашивает «а мы не умрём?». Тот же страх, та же бездна, тот же детский ужас перед чем-то необратимым.
— Иди ко мне, — сказал я.
Он обошёл стол и прижался ко мне. Маленький, тёплый, пахнущий шампунем и чем-то своим, детским, что невозможно описать и невозможно спутать.
— Никто не разводится, — сказал я.
И сам не знал, правду я говорю или вру.
Наташа сдержала слово.Я видел, или думал, что видел,, как она изменилась. Стала возвращаться с работы раньше. Перестала уносить телефон в ванную. Однажды я зашёл на кухню, а она стояла у окна и плакала — беззвучно, закусив губу, глядя на двор, где дети катались на качелях. Увидела меня, вытерла лицо рукавом, улыбнулась этой кривой, невозможной улыбкой и сказала:
— Суп пересолила. Расстроилась.
Я знал, что не из-за супа. Она знала, что я знаю. Но мы оба промолчали, потому что были ещё не готовы к настоящему разговору. К тому, который определит всё.
Этот разговор случился через десять дней после той ночи. Был субботний вечер, дети уехали к моей маме на выходные. Наташа предложила — мол, бабушка давно просила, давай отвезём. Я согласился. Мы оба понимали, что это не про бабушку.
Квартира без детей была пугающе тихой. Ни топота, ни визгов, ни «мама, смотри», ни «пап, а можно». Только мы двое, и эта тишина, и кастрюля на плите, в которой что-то тихо булькало, потому что Наташа готовила ужин — по привычке, по инерции, потому что руки должны быть чем-то заняты, когда внутри всё трясётся.
Она накрыла на стол. Я сел. Она села напротив. Как на переговорах — каждый на своей стороне.
— Я закончила с Димой, — сказала она. Тихо, но твёрдо. — Совсем. Попросила перевод в другой филиал. Его, не свой. Начальница знает — не подробности, но знает, что нам нельзя работать вместе. Он уйдёт через две недели.
Я кивнул. Не потому что простил — потому что услышал.
— Андрей, я хочу, чтобы ты остался.
— Почему?
— Потому что ты мой муж. Потому что я люблю тебя.
— Ты любишь меня, — повторил я. — И при этом…
— Да. И при этом. Одно не отменяет другого, как бы ужасно это ни звучало. Я виновата. Я это знаю каждую секунду. Просыпаюсь с этим и засыпаю с этим. Но я не хочу потерять нашу семью.
— «Нашу семью», — я поставил невидимые кавычки голосом. — Это ты о чём? О штампе в паспорте? Об ипотеке? О детях?
— Обо всём.
— Удобно.
Она вздрогнула, как от пощёчины.
— Это не про удобство.
— А про что? Объясни мне, Наташ, потому что я пытаюсь понять и не могу. Ты полгода писала другому мужчине то, что должна была писать мне. Ты спала с ним. А теперь просишь остаться — и ради чего? Ради детей? Ради того, чтобы всё выглядело прилично?
— Нет.
— Тогда ради чего?
— Ради нас.
— А есть ещё «мы»?
Этот вопрос повис. Она смотрела на меня, и в её глазах было что-то, чего я не видел давно. Может, никогда. Не страх — что-то глубже. Что-то, что бывает, когда человек стоит на краю и вдруг понимает, что земля под ногами не бесконечна.
— Я не знаю, — сказала она. — Но я хочу, чтобы было.
Мы ели молча. Суп действительно был пересолен. Я доел до дна. Она — нет.
После ужина я вышел на балкон. Октябрь, холодно, дыхание паром. Город внизу жил своей жизнью — машины, фонари, окна чужих квартир, в которых, наверное, тоже кто-то сейчас решает, уходить или оставаться. Истории из жизни — они же везде, за каждой дверью, за каждой шторой, и ты никогда не знаешь, что происходит у соседа за стенкой, пока не окажешься в такой же ситуации.
Наташа вышла на балкон. Встала рядом, не касаясь. Мы стояли и смотрели на город, и между нами было полметра, и это было одновременно очень мало и невозможно много.
— Помнишь, как мы стояли в пустой квартире? — сказала она. — Когда ипотеку взяли. Голые стены, эхо.
— Помню.
— Я тогда сказала «здесь будет хорошо».
— Помню.
— Я верила в это.
— Я тоже.
Пауза. Ветер. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда.
— Я хочу верить снова, — сказала она. — Но я не могу заставить тебя верить вместе со мной. Если ты решишь уйти — я пойму. Не приму, но пойму. Но если есть хоть один процент… хоть один шанс, что ты можешь попробовать…
— Попробовать что?
— Попробовать остаться. Не простить — я не прошу простить. Просто остаться. И посмотреть, что будет.
Я думал о Серёже, который спросил «вы не разведётесь?». Об Алисе, которая цепляется за мою ногу. О рисунке с четырьмя человечками. О восьми годах, которые не перечеркнёшь одной ночью — или можно? О том, что развод, это не подпись на бумаге, а два дома, два расписания, «папа заберёт тебя в пятницу», и детские глаза, в которых навсегда, навсегда — останется этот разлом.
Но я думал и о себе. О том, каково это — лежать рядом с человеком, который предал. Засыпать и просыпаться с этим знанием. Каждый раз, когда она задержится на работе — гадать. Каждый раз, когда улыбнётся телефону — вспоминать. Жить с этим — это медленный яд, который или убьёт тебя, или закалит. И ты не знаешь заранее, какой из двух вариантов твой.
— Мне нужно подумать, — сказал я.
— Хорошо.
— Не один день. Может, неделю.
— Хоть месяц, Андрей. Хоть год. Я буду ждать.
Я повернулся и впервые за эти десять дней посмотрел на неё по-настоящему. Не мимо, не сквозь — на неё. На морщинки у глаз, которых не было, когда мы познакомились. На прядь, которая вечно выбивается из хвоста. На руки — красные от посуды и чистящих средств, с коротко стриженными ногтями.
Это была моя жена. Женщина, которую я выбрал. Которая родила мне детей. Которая меня предала. Которая стоит сейчас на балконе, на ветру, в тонкой кофте, и ждёт моего решения, как ждут приговора.
И я не знал, что делать. Честно — не знал. Потому что одна часть меня хотела уйти, громко хлопнув дверью, и пусть она живёт с последствиями. А другая помнила, как она протянула мне стакан воды в том коридоре стоматологии, когда я сидел с распухшей щекой и был никому не нужен.
Я ушёл с балкона, не сказав ни слова. И этой ночью впервые за десять дней уснул не на диване — в спальне. На своей стороне кровати. Она легла на своей. Между нами — то же расстояние, что и всегда. Двадцать сантиметров матраса. Целая пропасть.
Но мы были в одной комнате. И это было — хоть что-то.
Знаешь, я потом много раз слышал от людей — «я бы на твоём месте сразу ушёл». Легко говорить «на твоём месте», когда это не твоё место. Когда нет Серёжи, который ждёт тебя с работы у окна. Когда нет Алисы, которая каждый вечер говорит «пап, я тебя люблю вот настолько» и разводит руки, и ей не хватает ширины комнаты. Когда нет восьми лет, которые — да, в них была измена, но в них было и всё остальное. Первые шаги Серёжи. Алисино первое слово — «ка-ка», и мы смеялись до слёз, гадая, что она имела в виду. Новый год, когда отключили свет, и мы зажгли все свечи, какие были, и Наташа сказала «это самый красивый Новый год в моей жизни», и это была правда.
Я не ушёл. Не сразу. Не через неделю. Не через месяц.
Но я и не остался — не в том смысле, в каком остаются, когда прощают. Я остался физически, но внутри — пустота. Как тот дом, в который мы въехали. Голые стены, эхо.
Первый месяц после разговора на балконе был самым тяжёлым. Мы ходили к психологу — Наташа нашла, я согласился, хотя идея сидеть перед чужим человеком и рассказывать про свою семейную историю казалась мне дикой. Психолога звали Ирина Михайловна, пожилая женщина с седой стрижкой и внимательными глазами, от которых невозможно было спрятаться.
На первом сеансе она спросила:
— Андрей, что вы хотите получить от терапии?
— Я хочу понять, могу ли я жить с этим.
— С чем именно?
— С тем, что произошло. С тем, что я знаю. С тем, что каждый раз, когда смотрю на жену, вижу две женщины — ту, которую знал, и ту, которую нет.
Ирина Михайловна кивнула. Наташа сидела рядом, сжав руки в кулаки.
— А вы, Наталья?
— Я хочу, чтобы он мне поверил. Снова.
— Поверил в что?
— В то, что я его люблю. В то, что это была ошибка. В то, что я здесь. Выбираю быть здесь.
Терапия — штука медленная. Это не как в кино, где один разговор меняет всё. Это неделя за неделей, сеанс за сеансом, и ты ковыряешь свою жизнь, как археолог — слой за слоем, и находишь вещи, которые были засыпаны так давно, что ты забыл об их существовании.
Я нашёл, например, что перестал разговаривать с Наташей не после рождения Алисы, а раньше. Намного раньше. Что уход в работу — это был мой способ справляться с чувством, что я недостаточно хорош. Недостаточно зарабатываю, недостаточно успешен, недостаточно интересен. Я компенсировал это должностями и цифрами в зарплатной ведомости, а дома — замолкал, потому что боялся оказаться скучным. Смешно, да? Бояться быть скучным для собственной жены.
Ирина Михайловна сказала вещь, которая засела во мне:
— Измена — это не причина кризиса. Это его следствие. Кризис начался раньше. Измена — просто самый громкий звук, который он издал.
Наташа плакала на каждом сеансе. Не показательно, не для меня — по-настоящему. Тихо, утирая слёзы ладонью, как ребёнок. Она рассказывала вещи, которые я не знал. Что после рождения Алисы у неё была послеродовая депрессия. Что она три месяца просыпалась с чувством, что не хочет жить. Что боялась мне сказать, потому что я «и так уставал». Что ходила к врачу одна, пила таблетки тайком, и никто не знал. Я сидел и слушал, и мир, который я считал знакомым, разваливался на куски, и собирался заново в другую картинку — ту, в которой я не герой и не жертва, а просто человек, который не заметил, как его жена тонула в соседней комнате.
— Почему ты не сказала? — спросил я после одного из сеансов, в машине, на парковке. Дождь стучал по крыше. Дворники не работали, и мир за лобовым стеклом расплывался.
— Потому что ты бы не услышал.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я говорила другие вещи. Говорила, что устала. Что мне нужна помощь. Что мне одиноко. И каждый раз ты отвечал «всё будет нормально» и уходил на работу.
— «Всё будет нормально» — это не игнорирование.
— Нет. Это хуже. Это когда человек слышит слова, но не слышит, что за ними стоит.
Дождь усилился.Я сидел, держась за руль заглушённой машины, и чувствовал, как что-то внутри, тяжёлое, каменное, то, что я носил эти недели,, начинает трескаться. Не ломаться, не крошиться, а именно трескаться, как лёд на реке в начале весны. Медленно. С хрустом. Больно.
— Я не оправдываю себя, — сказала Наташа. — Даже если ты был далеко — я не должна была. Это мой выбор. Мой грех. Мой. И я буду нести его всю жизнь, даже если ты простишь.
— Если, — сказал я.
— Если, — согласилась она.
Мы сидели в машине ещё долго. Мимо проходили люди под зонтами, проезжали машины, жизнь текла, как вода по стеклу, и нам некуда было торопиться, потому что дома — пустая квартира, пустой вечер и разговоры, которые мы ещё не научились вести.
Знаешь, что странно? Я злился. Сильно и долго. Но злость была не острой, не обжигающей — а тупой, ноющей, как зубная боль. Она просыпалась со мной и ложилась со мной, и сопровождала через весь день. Я злился на Наташу — это понятно. На этого Диму, которого я ни разу не видел и видеть не хотел. На себя — за то, что не заметил, не предотвратил, не был тем мужем, которому не нужно изменять. На жизнь — за то, что она оказалась сложнее, чем я думал.
Но постепенно, очень медленно, по капле, злость стала меняться. Не уходить, нет. Меняться. Как будто кто-то подливал в неё другие вещи. Грусть. Усталость. И что-то похожее на жалость — не к ней, не к себе, а к нам обоим. К этим двум людям, которые любили друг друга и умудрились всё испортить, каждый по-своему.
Прошло два месяца. Ноябрь перешёл в декабрь, декабрь — в новогоднюю суету. Серёжа готовился к утреннику, Алиса писала письмо Деду Морозу — корявыми буквами, с ошибками, с рисунком, на котором опять четыре человечка. Все улыбаются. Она не нарисовала ни одного грустного лица ни разу за все эти месяцы. Как будто в её мире. в мире пятилетнего ребёнка. грусти не существует. Или как будто она рисует не то, что есть, а то, что хочет.
Под Новый год мы нарядили ёлку. Все вместе, как всегда. Серёжа вешал шары, Алиса путалась в мишуре, Наташа доставала игрушки из коробки — осторожно, по одной, как что-то хрупкое. Я стоял на стремянке и крепил звезду на макушку. Обычная семейная сцена. Из жизни. Из нашей жизни, которая треснула, но не разбилась.
— Пап, криво! — крикнул Серёжа.
— Нормально.
— Криво, левее!
Я сдвинул звезду. Посмотрел вниз. Наташа стояла внизу, держа в руках стеклянный шар — старый, ещё от её мамы, с потёртой позолотой. Она смотрела на меня, и в её глазах было столько всего, что я не мог разобрать ни одного чувства по отдельности.Всё смешалось, вина, надежда, страх, любовь, если это ещё была любовь, или уже что-то другое, переродившееся, как дерево после пожара, чёрное снаружи, но живое внутри.
Я спустился. Взял у неё шар. Наши пальцы соприкоснулись — первый физический контакт за два месяца, не считая случайных столкновений в коридоре. Она вздрогнула. Я тоже.
— Красивый, — сказал я про шар.
— Да, — сказала она. Но смотрела не на шар.
Новый год мы встретили дома, вчетвером. Без гостей, без суеты. Оливье, мандарины, телевизор с курантами. Алиса уснула в десять, Серёжа дотянул до полуночи, но к часу уже клевал носом. Я отнёс его в кровать — он стал тяжёлым, большим, скоро не подниму.
Когда я вернулся на кухню, Наташа мыла посуду. За окном — салюты, разноцветные вспышки, и от них кухня освещалась то красным, то зелёным, то золотым. Она стояла в этих вспышках, со спины, с мокрыми руками, и мне вдруг стало физически больно от того, как сильно я её люблю. Потому что я любил. Несмотря на всё. И от этого было не легче, а тяжелее, потому что любить того, кто тебя предал — это как обнимать ёжика: ты хочешь ближе, а иголки не пускают.
— Наташ, — сказал я.
Она обернулась. Руки в пене, фартук мокрый.
— Я не могу обещать, что прощу.
— Я знаю.
— Но я хочу попробовать.
Она стояла неподвижно. Секунду, две, три. Потом села на табуретку — ту самую, на которой я сидел в ту ночь — и заплакала. Не тихо, как все эти недели. Громко, некрасиво, с всхлипами, уткнувшись в ладони. Я стоял и смотрел. Потом подошёл. Положил руку ей на плечо.Она схватила мою руку обеими своими, мокрыми, в мыльной пене, и прижала к щеке, и плакала, и я чувствовал, как слёзы текут по моим пальцам, и за окном гремели салюты, и начинался новый год, и я не знал, что он принесёт, но знал, что стою здесь, на этой кухне, рядом с этой женщиной, и это— мой выбор.
Не её просьба. Мой выбор.
Зима прошла. Медленно, как всё важное. Мы продолжали ходить к Ирине Михайловне. Учились разговаривать — заново, как будто в первый раз. Я узнавал о Наташе вещи, которых не знал за восемь лет. Что она мечтала стать художником, но мать сказала «это не профессия». Что она боится пауков и лифтов и звука лопающегося шарика. Что у неё любимая книга — «Три товарища» Ремарка, и она перечитывает её каждый год. Что она ненавидит, когда я ем суп с хлебом, но никогда не говорила, потому что «это же мелочь».
А она узнавала обо мне. Что я плакал, когда родился Серёжа, — стоял в коридоре роддома и плакал, и вытирал лицо рукавом, прежде чем войти в палату. Что я боюсь, что дети вырастут и я стану им не нужен. Что я каждое воскресенье хочу сказать ей «давай проведём день вместе», но не говорю, потому что привык молчать.
Мы учились друг другу. В тридцать четыре года, после восьми лет брака. Как будто встретились заново.
Не скажу, что было легко.Бывали дни, когда я просыпался и всё возвращалось, переписка, «один раз», «потому что он разговаривал со мной», и злость накрывала, как волна, и я молча одевался и уходил на работу, не позавтракав. Бывали вечера, когда Наташа говорила что-то, и я ловил себя на мысли: «а говорила ли она это ему?» — и от этой мысли хотелось бить стены.
Но бывало и другое.Однажды в феврале, холодный, гололёд, ветер, я шёл с работы и увидел в витрине магазина набор масляных красок. Вспомнил, что она хотела быть художником. Зашёл, купил. Принёс домой, положил на стол, ничего не сказал. Она увидела, когда пришла с работы. Открыла коробку. Посмотрела на меня.
— Это что?
— Краски.
— Я вижу, что краски. Зачем?
— Ты хотела рисовать. Вот — рисуй.
Она стояла, держа коробку, и на её лице было выражение человека, которому протянули стакан воды, когда он умирал от жажды. Точно такое же выражение, как в том коридоре стоматологии, когда она протянула воду мне.
Жизнь — она ведь по кругу иногда.
Она начала рисовать. По вечерам, когда дети засыпали. Натюрморты, пейзажи — сначала робкие, неуверенные, потом всё смелее.Однажды нарисовала меня, со спины, я стоял на балконе, и за моим силуэтом, город в огнях. Повесила на стену в кухне. Я смотрел на этот рисунок и думал: вот так она меня видит. Со спины. Уходящего. Или стоящего?
Весна. Март, апрель. Снег растаял, вылезла грязь, потом — первая трава. Серёжа принёс из школы грамоту за олимпиаду по математике. Алиса научилась завязывать шнурки и была так горда, что показывала всем — соседям, продавщице в магазине, случайным людям в лифте. Жизнь продолжалась, несмотря на трещину. Или вместе с ней.
Однажды тёплым апрельским вечером мы гуляли в парке. Все вчетвером. Дети убежали вперёд, к площадке. Мы шли рядом, и Наташа вдруг взяла меня за руку. Просто взяла — молча, не спрашивая, не проверяя реакцию. Её ладонь была тёплой и чуть влажной.
Я не убрал руку. Но и не сжал в ответ. Просто шёл. И она шла. И мы молчали, и это молчание было другим. Не пустым, как раньше. Не напряжённым, как после. А таким… ожидающим. Как пауза перед вдохом.
— Андрей, — сказала она.
— Да?
— Спасибо, что остался.
Я не ответил. Не потому что не хотел — потому что не знал, что сказать. «Пожалуйста»? Глупо. «Не за что»? Ещё глупее. «Я не уверен, что правильно сделал»? Честно, но жестоко.
Я промолчал. И это тоже был ответ.
Настоящий перелом случился в мае. Ирина Михайловна предложила нам упражнение — написать друг другу письма. Не электронные, не в мессенджере — от руки, на бумаге. О том, что мы чувствуем, чего боимся, чего хотим. И обменяться ими.
Я сидел над своим письмом два вечера. Зачёркивал, переписывал, мял бумагу и начинал заново. В итоге получилось три страницы. Неровным почерком — я разучился писать от руки, как и все.
Я написал о том, что измена — это не самое страшное, что случилось. Самое страшное — что я её не заметил. Что прожил рядом с ней столько лет и умудрился потерять, не уходя.Что злость прошла, не совсем, нет, но острая фаза, прошла. А осталось что-то вроде горечи. Горечи от того, как много времени мы потратили на молчание. Как много слов не сказали. Как много вечеров просидели в телефонах вместо того, чтобы смотреть друг на друга.
Я написал, что люблю её. Что это не исчезло. Что это, может быть, единственное, что не сломалось. И что я хочу попробовать — по-настоящему, не из жалости, не из долга, не ради детей. Ради нас. Ради того «мы», которое она спросила — есть ли ещё.
Есть, написал я. Помятое, треснутое, но есть.
Её письмо я прочитал на кухне, утром, когда все ушли. Четыре страницы — мелким, аккуратным почерком, без помарок, как будто она тоже переписывала несколько раз.
Она написала о стыде. О том, что стыд — это не когда тебя ловят, а когда ты сам себя видишь. Что она увидела себя в ту ночь, когда я стоял с разбитым телефоном, и это отражение было страшнее любого наказания. Что она не заслуживает прощения и знает это. Что не будет просить — только делать всё, чтобы заслужить когда-нибудь.
Она написала о любви. О том, что любовь — это не бабочки в животе, как в двадцать три года. Это когда ты смотришь на человека и знаешь: вот он, мой. Со всеми его молчаниями, недостатками, кроссовками в прихожей, храпом по четвергам после пива с Лёхой, неумением говорить о чувствах. Мой. И что она это знала всегда, даже когда забыла.
Она написала: «Ты спросил, есть ли ещё "мы". Я не знаю ответа. Но я знаю, что хочу его искать. Вместе. Если ты позволишь.»
Я сложил письмо. Сунул в карман. Пошёл на работу.Весь день ходил с ним, мятым, тёплым от тела,, и иногда касался его рукой через ткань куртки, как амулета.
Вечером, когда дети уснули, я зашёл на кухню. Наташа сидела за столом, рисовала что-то, кисточка в руке, на пальцах, синяя краска.За окном, май, тепло, открытая форточка, и оттуда, запах сирени. У нас под домом росла сирень, и каждый май она затапливала квартиру этим запахом, от которого хотелось жить.
Я сел напротив. Она подняла голову. На щеке — мазок краски. Синий. Как синяк, только красивый.
— Я прочитал, — сказал я.
— И?
— И вот что. Я не знаю, смогу ли простить до конца. Может, да. Может, нет. Может, это будет возвращаться — волнами, как прилив. Может, через десять лет проснусь и снова буду злиться, как в первый день.
— Я понимаю.
— Подожди. Я не знаю, смогу ли простить. Но я знаю, что хочу быть здесь. Не потому что боюсь уйти. Не потому что дети. Потому что… потому что ты.
У неё задрожала рука с кисточкой. Капля синей краски упала на стол. Маленькая, яркая, как слеза.
— Потому что я? — переспросила она.
— Потому что ты. Потому что мне не нужна другая жизнь. Мне нужна эта. С тобой. Даже такая. Потому что другой не будет — будет просто без тебя, и я попробовал это представить, и не смог.
Она положила кисточку. Аккуратно, на край стакана с водой. Встала. Обошла стол. Остановилась передо мной. Я встал тоже.
Мы стояли друг напротив друга — как в ту ночь, на кухне, с разбитым телефоном между нами. Только сейчас между нами ничего не было. Ни злости, ни обвинений. Только запах сирени из окна и синяя краска на её щеке.
Я поднял руку и вытер краску большим пальцем. Она закрыла глаза. Я провёл пальцем по её щеке, от скулы к подбородку,, и это простое движение было таким интимным, таким невыносимо нежным, что у меня перехватило дыхание.
— Андрей, — прошептала она.
— Тихо, — сказал я. — Просто… тихо.
И обнял её. Впервые за полгода. Она была тёплая, и пахла красками, и сиренью, и чем-то своим, домашним, тем самым, что не передаётся словами.Она вцепилась в мою рубашку, как Алиса цепляется за мою ногу,, и я чувствовал, как она дрожит, и я тоже дрожал, и мы стояли так, не знаю сколько, может, минуту, может, вечность,, и это не было прощение. Это было начало.
Прошёл год. Потом ещё один. Потом ещё.
Я не буду врать и говорить, что всё стало как раньше. Не стало. И не станет. «Как раньше», это иллюзия, которой утешают себя люди, не готовые к тому, что жизнь меняется, и ты, вместе с ней.
Стало иначе. Не хуже. Не лучше. Иначе.
Я научился говорить. Звучит смешно для тридцатичетырёхлетнего мужика, но это правда — я научился говорить. Не «передай соль» и «спокойной ночи», а настоящие вещи. «Мне сегодня плохо». «Я скучаю по тебе, хотя ты рядом». «Расскажи мне что-нибудь, неважно что». Маленькие фразы, из которых строится близость. Те самые «глупые вопросы», которых ей не хватало.
Наташа научилась просить. Не терпеть, не ждать, не надеяться на телепатию — а приходить и говорить: «Мне нужно, чтобы ты обнял меня. Прямо сейчас. Ничего не говори, просто обними». И я обнимал. И в этом не было жертвы, не было подвига, только два человека, которые наконец поняли, что любовь, не данность, а глагол. Действие. Каждый день, снова и снова.
Доверие… Доверие — это другое. Оно возвращалось не целиком, а осколками. Как мозаика, которую собираешь без картинки на коробке — не знаешь, что получится, кладёшь кусочек за кусочком и надеешься, что в конце будет видно что-то цельное. Бывали откаты — моменты, когда она задерживалась, а у меня внутри всё сжималось, и я сидел дома и смотрел на часы, и ненавидел себя за это, но не мог остановить. Она приходила, видела моё лицо и всё понимала. Не оправдывалась — просто садилась рядом, брала за руку и сидела так, пока не отпускало.
Серёжа вырос. Ему теперь двенадцать, он носит наушники как скафандр и разговаривает односложно — возраст. Но иногда, по вечерам, вдруг садится рядом на кухне и начинает рассказывать что-то из школы, и я слушаю, и не лезу с советами, и не проверяю телефон, и просто — слушаю. И он это чувствует.
Алиса всё ещё рисует. Человечков — уже не четырёх, а пятерых, потому что недавно мы завели собаку. Рыжий дворняга, зовут Компот, потому что Алиса решила так. Все улыбаются — даже Компот, хотя у собак другая мимика, но Алисе виднее.
Наташа рисует маслом.Её картины висят по всей квартире, пейзажи, натюрморты, и один портрет: я стою на балконе, спиной, а за мной, город. Только теперь, если присмотреться, в отражении балконного стекла видно её лицо. Она дорисовала себя — не сразу, через месяцы после того первого варианта. Я заметил случайно и ничего не сказал. Но заметил.
Я рассказываю тебе всё это не для того, чтобы научить чему-то. Не для того, чтобы сказать «прощайте» или «не прощайте». Это не мораль и не рецепт. Это просто история. Про отношения, про развод, которого не было, про любовь, которая оказалась живучее, чем я думал, и про измену, которая, как ни странно, заставила нас проснуться.
Иногда я думаю: а если бы я не встал за водой в три часа ночи? Если бы она убрала телефон? Если бы я не увидел? Мы бы жили дальше, в этом пустом молчании, рядом, но не вместе,, и может, через год, два, пять, она бы ушла сама. Или я. Или мы бы просто растворились друг в друге, как соль в остывшем супе, и перестали бы чувствовать.
Не знаю, что хуже — правда, которая бьёт, или ложь, которая баюкает. Не знаю. Но я выбрал правду. И живу с ней. И, знаешь, — живу.
Сейчас вечер. Наташа на кухне, что-то готовит — оттуда пахнет чесноком и жареной картошкой. Серёжа в наушниках, Алиса рисует Компота, который лежит на полу и терпеливо позирует. Обычный вечер. Обычная жизнь. Я сижу в гостиной и слышу, как Наташа тихо напевает — она делает это, когда ей хорошо, и я заново научился различать это. Голос у неё не сильный, чуть хриплый, и мелодия — что-то незнакомое, может, своё.
За окном — февраль, снег, фонари.И от этой картинки, звук, свет, запах, мне вдруг становится так спокойно, так нестерпимо, болезненно хорошо, что я на секунду закрываю глаза.
Когда открываю — всё на месте.
Всё на месте
Дорогие читатели! 👍 Поставьте лайк👍, если история зацепила!
Что бы вы сделали на моём месте? Расскажите в комментариях 👇
Завтра новая история в ДЗЕН — заходите и подписывайтесь!