Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

НЕПОКОРНАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Проснулся Григорий не в кабаке, а в своей старой, заброшенной землянке на окраине леса.
Его будил не похмельный стук в висках, а острый, непривычный свет раннего солнца, пробивавшийся сквозь щели.
Голова была удивительно ясной, пустой и лёгкой, будто выветренной.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Проснулся Григорий не в кабаке, а в своей старой, заброшенной землянке на окраине леса.

Его будил не похмельный стук в висках, а острый, непривычный свет раннего солнца, пробивавшийся сквозь щели.

Голова была удивительно ясной, пустой и лёгкой, будто выветренной.

С того момента, как он увидел в глазах Таисии своё окончательное падение, а затем в ледяной воде ручья — своё жалкое отражение, в нём что-то надломилось безвозвратно.

Но не для того, чтобы умереть, а чтобы освободить место для чего-то иного, более простого и живучего.

Он встал и методично, как автомат, привёл себя в порядок.

Сбрил недельную щетину, ошпарив лицо почти кипятком из котелка.

Вымыл тело до скрипа, сдирая с кожи не только грязь, но и призрачные следы прежней жизни.

Надел единственную чистую, хоть и поношенную, рубаху.

Глядя на себя в осколок зеркала, он не увидел ни прежнего гордеца, ни недавнего пропойцы.

Перед ним был просто мужчина с пустыми, но спокойными глазами. В этой пустоте и была его свобода.

Осознание пришло не с болью, а с холодной, непреложной ясностью: любви между ним и Таисией не было.

Была страсть, упоение запретным, молодая ярость против мира.

Но не любовь. Любовь не бросает на сломанных мостах.

Любовь не брезгует. То, что он чувствовал, было эгоистичным желанием обладания, а когда обладать оказалось нечем, кроме тяжкого груза вины, желание это сдулось, как мыльный пузырь.

И раз так, решил он с прямолинейной, почти жестокой практичностью, значит, нужно строить жизнь заново.

На пустом месте. Из простых, доступных материалов.

Он вспомнил Галю — дочь мельника, здоровую, румяную, с добрыми, немного простодушными глазами.

Она всегда смотрела на него с восхищением, даже когда он был никем.

Она не требовала подвигов. Она ждала просто мужа, хозяина в доме.

И он решил жениться на Гале.

Это было не бегство, а выбор в пользу солнца, простого хлеба и нормальной, не изломанной судьбы. Он пошёл к ней, как идут на работу, — без трепета, но с твёрдым намерением выполнить её хорошо.

Весть о том, что Григорий «очнулся, привёл себя в порядок и посватался к Гале-мельничихе», долетела до хутора Матвея быстро, принесённая на крыльях чужого, бестактного сочувствия.

Сиделка, пересказывая сплетню, даже не подумала, что Таисия может услышать.

Но Таисия услышала.

И сначала ничего не почувствовала. Потом, будто сквозь толщу льда, до сознания начали пробиваться острые осколки.

Не ревность. Не горечь утраты. Нечто более страшное и окончательное: стыд и ненависть, обращённые на саму себя.

Слёзы пришли не сразу.

Они накапливались где-то глубоко внутри, в той полости, где когда-то билось живое сердце.

А когда хлынули, то были тихими, беззвучными, обжигающе солёными.

Они катились по её щекам, и каждая была похожа на каплю расплавленного свинца.

«Он очнулся, — думала она, глядя в потолок. — От меня очнулся. От нашей „любви“.

От памяти о том, как я упала с его коня. Я была его болезнью. А теперь он здоров. А я…»

Мысли кружились, мучительные и беспощадные.

Она ненавидела себя за ту наивную, восторженную девочку у реки, что поверила в сказку.

Ненавидела за то, что не смогла удержаться в седле.

Ненавидела за своё беспомощное, искалеченное тело, которое теперь было вечным, уродливым памятником её глупости.

Она возненавидела даже свои слёзы — эту последнюю слабость. Григорий строил новую жизнь из кирпичей.

Она же погружалась в трясину самоуничижения, и каждый день добавлял в неё новый слой тины. Одиночество её было теперь абсолютным.

Она была одна даже с самой собой, потому что та личность, которой она была раньше, казалась ей чужой и жалкой.

Матвей наблюдал за этим тихим распадом изо дня в день.

Он видел, как её слёзы высыхали, оставляя лишь сухие, солёные дорожки на щеках, а взгляд становился всё пустыннее.

Весть о Григории достигла и его, и он понял всё без слов.

Его долг, его крест превратился в нелепый фарс. Он сторожил труп, который ещё дышал.

И в нём, этом человеке действия, созрело решение. Не разумное, не обдуманное, а стихийное, как удар молнии.

Он больше не мог терпеть эту мёртвую тишину, этот запах тления и лаванды от настоек.

Однажды утром, без предупреждения, он вошёл в её комнату.

Не спросив разрешения, не сказав ни слова, он резким движением сорвал с неё одеяло.

Она вздрогнула, уставившись на него в немом вопросе.

Но протестовать не успела. Он наклонился, обхватил её — не бережно, как тогда ночью, а с грубой, решительной силой — и поднял на руки, как поднимают тюк с сеном или непослушного ребёнка.

— Что вы делаете?! — наконец вырвалось у неё, голос хриплый от неожиданности.

— Молчи, — коротко бросил он, и в его тоне не было злобы, а была та же неумолимая решимость, с которой он когда-то привёл Григория.

Он вынес её из комнаты, мимо остолбеневшей сиделки, через сени, и распахнул наружную дверь.

Яркий, режущий глаза солнечный свет, холодный, свежий, пахнущий прелой листвой и дымком воздух ударили в Таисию.

Она зажмурилась, инстинктивно прижалась к его груди, но не от страха, а от непривычности ощущений. Она не была на улице с той роковой ночи.

Не обращая внимания на её слабые попытки сопротивления, Матвей твёрдыми шагами понёс её по тропинке, ведущей вниз, к реке.

Земля под его сапогами была твёрдой, неровной.

Ветер трепал её тонкие, неубранные волосы и ночную сорочку.

Она чувствовала каждое его движение, каждое напряжение мышц, передававшееся её беспомощному телу.

Это было невыносимо и… живо. Ужасно живо. После месяцев замкнутого, застоявшегося воздуха комнаты, этот поток ощущений оглушал.

Он донёс её до самого берега, до их старой, обветшалой пристани, и поставил на ноги, продолжая крепко держать, чтобы она не упала

. Её босые ноги коснулись холодных, шершавых досок.

Перед ними расстилалась река — та самая, что видела их поцелуи и их падение.

Она была спокойной, свинцово-холодной в этот осенний день, и несла по течению жёлтые листья, как обгоревшие письма.

— Смотри, — сказал он грубо, поворачивая её лицо к воде. — Видишь? Река течёт.

Небо — есть. Холодно. Ветрено. Ты ещё не в гробу. Пока не в гробу.

Она стояла, дрожа всем телом, не от холода, а от шока и нахлынувшего вихря чувств.

И слезы, которые потекли теперь, были другими. Они были от ярости, от унижения, от дикого, незнакомого всплеска чего-то, что было похоже на жизнь, даже если это была жизнь, полная боли и стыда.

Матвей не утешал её. Он просто стоял сзади, крепко держа, не давая упасть, и смотрел вместе с ней на воду, в которой отражалось хмурое небо и её собственное, искажённое страданием и непониманием лицо.

Он силой вырвал её из склепа самоистязания и поставил перед лицом сурового, равнодушного, но живого мира.

Что она сделает с этой насильственной милостью — он не знал. Но терпеть прежнее молчаливое умирание он больше не мог.

Дом Афанасия Уварова был мёртв. Не в смысле запустения — месть выскоблена до белизны, самовар начищен до ослепительного блеска, полки ломились от припасов.

Он был мёртв тишиной.

Та тишина, что раньше нарушалась лёгкими шагами дочери, её смехом или даже капризным топаньем ножки, теперь была тяжёлой, неподвижной, как воздух в склепе. Афанасий Петрович скитался по пустым комнатам, и каждый звук — скрип своей же собственной ступени, лязк посуды — отдавался в нём болезненным эхом его вины.

Работа по хозяйству, всегда бывшая ему отдушиной и смыслом, стала теперь бессмысленной суетой.

Он мог часами чинить калитку, которая не ломалась, или перебирать зерно, не глядя на него. Его руки, привыкшие к действию, искали занятия, но ум был прикован к одному — к образу дочери на том хуторе, в той комнате, куда он боялся поехать.

Страх грыз его изнутри, тихий и рациональный.

Не страх перед её физическими страданиями — перед этим он был бессилен.

Его страх был иным: «А бросит ли её Матвей?»

В своём решении женить её на сыне друга он видел не каторгу, а спасение. Теперь же, когда свадьбы не случилось, а случилась катастрофа, единственной соломинкой оставалась добропорядочность и долг Матвея.

Но что такое долг перед вечно больной, неподвижной, чуждой девушкой? Молодой, здоровый казак, хозяйство, жизнь…

Неужели он обречёт себя на вечное сидение у одра калеки? Мысль о том, что Матвей однажды просто перестанет приходить, оставив Таисию на попечение наёмной сиделки, а то и вовсе вернёт в отчий дом, вселяла в Афанасия леденящий ужас.

Он боялся не сплетен, а этой окончательной, бесповоротной пустоты, в которой ему придётся доживать век, глядя в ненавидящие или просто пустые глаза дочери.

Наконец, он не выдержал.

Запряг лошадь и поехал на хутор, не зная, что сказать, но не в силах больше оставаться в четырёх стенах своего покаянного ада.

Его впустили в дом молча.

Сиделка лишь кивнула в сторону комнаты. Афанасий остановился у притолоки, снял шапку, сжав её в трясущихся руках. Сердце его бешено колотилось, как у мальчишки.

Таисия лежала, устремив взгляд в окно.

Но что-то в ней изменилось. Не было того ледяного оцепенения, о котором ему шептались.

В её позе, в повороте головы чувствовалось некое новое, горькое напряжение, будто внутри шла невидимая работа.

— Дочка… — прохрипел он.

Она медленно обернулась.

Увидела его — ссутулившегося, постаревшего на десять лет, с умоляющим страхом в глазах. И ничего в ней не дрогнуло. Ни жалости, ни обиды. Была лишь усталая констатация факта: вот он, соучастник.

— Отец.

Он шагнул ближе, беспомощно протянул руку, но не посмел коснуться.

— Как… как ты?

— Жива, — ответила она просто, и это слово прозвучало не как утешение, а как самый страшный приговор ему.

Он заёрзал на месте, губы его беззвучно шевелились, выискивая слова, которые могли бы разбить эту стену.

Заговорил о хозяйстве, о том, что привёз ей варенья малинового, её любимого.

Голос его дребезжал, слова казались плоскими и ненужными, как шелуха.

Вдруг она прервала его, глядя прямо в глаза:

— Он женится на другой. На здоровой. Ты знал?

Афанасий содрогнулся, словно её слова были плевком.

— Кто?.. Григорий-то? Слышал… Так ему, негодяю, и надо! — попытался он влить в голос гнев, но получилось лишь жалко.

— Нет, — покачала она головой, и в её взгляде мелькнуло что-то, похожее на ледяное, безжалостное понимание.

— Не ему. Всем так надо. Всем нормальным. А я… — она не договорила, лишь скользнула взглядом по одеялу, скрывавшему её ноги.

В этот момент в дверь вошёл Матвей. Он только что вернулся с поля, от него пахло холодным ветром и лошадиным потом.

Увидев Афанасия, он лишь слегка кивнул, его лицо было непроницаемым.

Афанасий, увидев его, словно поймал спасительную соломинку.

Он засуетился, забормотал, обращаясь уже к Матвею:

— Матвей Фёдорович… Спасибо, что присматриваешь… Я, знаешь, всё переживаю… Дом пустой… Думаю, может, забрать её к себе?

Неудобно ведь тебе, молодому человеку… Хозяйство, дела…

Он лгал. Он боялся её забрать. Боялся смотреть в её глаза каждый день.

Но ещё больше боялся, что Матвей с облегчением согласится.

Матвей слушал молча, снимая грубые рукавицы.

Потом перевёл взгляд на Таисию. Она смотрела в окно, делая вид, что не слышит, но по напряжённой линии её плеч было видно, что она вся — слух.

— Нет, — тихо, но очень чётко произнёс Матвей.

Афанасий замер.

— Как… нет?

— Нельзя её сейчас трогать. Перевозка, новые стены… Ей вредно. Она только начала… — он запнулся, подбирая слово, — оттаивать.

В комнате повисла пауза

. Афанасий смотрел на него с немым вопросом и надеждой.

Матвей глубоко вздохнул, его взгляд стал тяжёлым, как будто он взвешивал не слова, а судьбы.

— Я уеду позже, — сказал он, глядя уже не на отца, а куда-то в пространство за его спиной, словно говоря с кем-то другим, с самим собой или с той неумолимой силой, что сплела их жизни в этот узел. —

Когда… когда будет можно. А сейчас… — он наконец посмотрел прямо на Афанасия, и в его синих, усталых глазах не было ни героизма, ни сожаления.

Только простая, железная решимость. — Сейчас не могу бросить её в беде.

Эти слова, произнесённые без пафоса, почти буднично, прозвучали в тихой комнате как обет.

Не обет любви или рыцарства. Обет человеческой порядочности, принятый на себя добровольно и вопреки всякому здравому смыслу.

Афанасий ахнул, и с его глаз скатились две крупные, немые слезы облегчения и стыда.

Он кивал, не в силах вымолвить ни слова.

Таисия же не обернулась.

Но её рука, лежавшая поверх одеяла, медленно сжалась в кулак, так что побелели костяшки пальцев.

Она смотрела в окно, на ту самую реку, к которой он насильно вынес её, и по её щеке, повёрнутой к свету, скатилась одна-единственная, быстрая, украдкой слеза, тут же высохшая на холодном ветру, тянувшем из щели рамы.

В этих его словах не было обещания счастья. Было обещание присутствия.

Обещание не оставить одну наедине с бездной.

И впервые за долгие месяцы эта бездна перед ней не казалась такой уж окончательной и одинокой.

Это случилось через несколько дней после того, как Матвей произнес свои слова.

Слова, которые не были любовной клятвой, но оказались крепче любых клятв.

Они засели в сознании Таисии не утешением, а странным, невыносимым вызовом. «Не могу бросить в беде».

Эти слова означали, что он видит её как «беду». Как ношу. Как неподвижную, жалкую вещь, о которой нельзя забыть из сострадания.

И эта мысль раскалилась в ней докрасна, превратив апатию в тихую, сосредоточенную ярость.

Она целыми днями смотрела на реку, видимую из окна.

Та самая река, к которой он принёс её, чтобы показать, что мир жив. Река текла. Она — нет.

Но что, если… что, если попробовать не течь, а просто сдвинуться? Не к нему. Не к прошлому. А просто от этой кровати к окну. Самостоятельно.

План созревал в темноте, как кристалл.

Она изучила каждый предмет в комнате: расстояние до крепкого дубового стула, до комода, до дверного косяка.

Её руки, тонкие от слабости, но уже не такие беспомощные после недель тихого отчаяния, сжимались и разжимались.

И вот, когда сиделка удалилась на кухню, а в доме стояла послеобеденная сонная тишина, Таисия начала действовать.

Сперва она, закусив губу до крови, сбросила одеяло.

Потом, ухватившись за резную спинку кровати, с нечеловеческим усилием перекинула свои неподвижные ноги на край

. Они повисли, тяжелые и чужие. Сердце колотилось так, будто хотело вырваться из груди.

Она оперлась на руки, чувствуя, как дрожат локти. Потом — резкий толчок, вся воля, собранная в точке напряжения между лопатками.

Она встала.

Не полноценно, конечно

. Она скорее зависла между кроватью и своими руками, которые несли на себе всю немыслимую тяжесть тела.

Пол под босыми ногами был холодным и твердым, невероятно реальным.

На секунду мир закружился. В глазах потемнело от прилива крови и невероятного напряжения. Но она стояла. Казалось, воздух в комнате изменился, стал плотнее, заряженным.

Шаг. Его сделать оказалось невозможным.

Ноги не слушались. Но можно было перенести вес. Ослабить хватку одной рукой, ухватиться за спинку стула, стоявшего в полуметре

. Она потянулась. Кончики пальцев скользнули по гладкому дереву. Она наклонилась сильнее, теряя равновесие.

И в этот миг стул, который казался ей монолитом, с лёгким скрипым подался, съехал по гладкому полу на дюйм.

Этого было достаточно.

Она рухнула. Не мягко, не как тогда на мосту, а с глухим, оглушительным грохотом.

Её тело ударилось о пол сначала бедром, потом плечом, голова отскочила от половицы.

Стул с грохотом опрокинулся рядом. С полки упала книга, рассыпав страницы.

В комнате воцарилась звонкая, вибрирующая тишина, следом за которой пришла острая, жгучая боль — не в спине, а в ушибленном бедре, в локте, в затылке. Боль живая, простая, почти что приятная в своей конкретности.

Матвей был в сарае, чинил сбрую. Звук донесся приглушённо, но он узнал его сразу — не бытовой стук, а тот самый, костяной, тяжёлый звук падающего тела.

Ледяная стрела пронзила его. Он бросил шило и кожу, в два прыжка оказался на крыльце, распахнул дверь дома и ворвался в её комнату.

Картина, которую он увидел, на секунду остановила его на пороге. Не беспорядок.

Не опрокинутый стул. Она. Таисия. Лежащая на полу в луче холодного осеннего солнца.

Не плачущая, не зовущая на помощь. Лежащая на боку, одной рукой подпирая голову, а другой сжимая ушибленный локоть.

На её лице не было ни страха, ни стыда. Было странное, почти отрешённое выражение — смесь шока, боли и какого-то дикого, ликующего недоумения.

Её дыхание было частым и прерывистым, губы приоткрыты. И в её глазах, впервые за многие месяцы, горел настоящий, не призрачный огонь.

Огонь поражения, которое было горше и значимее любой пассивной победы.

— Таисия! — его голос сорвался. Он бросился к ней, опустился на колени. Руки его инстинктивно потянулись, чтобы подхватить, поднять. — Господи, что ты… Ушиблась? Где болит?

Она отстранилась от его рук, резким движением головы. Не со злостью. С требованием.

— Не трогай! — выдохнула она.

И потом, сквозь стиснутые зубы, глядя прямо на него, произнесла слова, которые, возможно, стали первыми по-настоящему честными словами между ними: — Я… хотела дойти до окна.

Он замер, его руки повисли в воздухе.

Он смотрел на неё — сбившуюся сорочку, растрепанные волосы, синяк, уже проступающий на бледной коже плеча.

Он смотрел на опрокинутый стул, на расстояние от кровати.

Он понял. Это не была попытка побега или самоуничтожения. Это была попытка воли. Жестокого, бесплодного, героического усилия над неподвластной плотью.

В его глазах — этих усталых, видавших виды глазах солдата — что-то дрогнуло.

Исчезла привычная напряжённая жалость, защитная скорлупа долга. Появилось что-то другое. Глубокое, бездонное уважение.

И боль — не за неё, а от неё, от этого невероятного, ломающего сердце зрелища.

— До окна, — тихо повторил он, не как вопрос, а как констатацию подвига.

— До окна, — кивнула она, и губы её дрогнули, но не в плач. Скорее, в странную, кривую улыбку поражения, в которой было больше достоинства, чем во всех её прежних слезах. — Не получилось.

Он не стал говорить: «Зачем? Это опасно!» Не стал уговаривать позволить помочь.

Он просто опустился с колен, сел на пол рядом с ней, прислонившись спиной к кровати. Так, чтобы быть на одном с ней уровне.

Они оба сидели на холодном полу посреди тишины, нарушаемой лишь их дыханием.

— В следующий раз, — сказал он наконец, глядя прямо перед собой, на солнечный луч с пляшущей в нём пылью, — в следующий раз поставлю стул устойчивее.

И коврик постелю. Чтобы падать… не так громко.

Она повернула голову и посмотрела на него.

И в этот миг между ними не было ни калеки и её опекуна, ни жертвы и виновника. Были два человека, сидящие на полу после сражения, которое один из них проиграл, но в котором оба нашли нечто большее, чем победа.

Нашли точку опоры. Не в сломанном теле, а в несломленной, отчаянной воле, которая наконец-то прорвалась наружу сквозь толщу отчаяния и стыда.

И Матвей, давший обет не бросать её в беде, вдруг увидел, что перед ним — не беда. А человек. Слабый, сломленный, но бесконечно сильный духом. И его долг в этот миг перестал быть бременем.

Он стал тихой, суровой честью — быть свидетелем этого титанического, тихого восстания.

На следующий день после падения в комнате царило новое, неловкое напряжение.

Не то чтобы что-то было сказано вслух, но сам воздух казался иным — очищенным от пыли безнадёжности, заряженным тихим, настороженным ожиданием.

Матвей, обычно сдержанный в движениях, теперь ходил по дому с ещё более сосредоточенным видом, будто обдумывая сложную диспозицию перед боем.

Под вечер он вошёл в её комнату без стука, но на этот раз не с пустыми руками.

В одной руке он держал её тёплый платок и овчинный тулупчик, в другой — собственную тяжелую, пропахшую дымом и конём бурку.

— Одевайся теплее, — сказал он просто, словно объявлял о самом обыденном деле.

Таисия, всё ещё чувствовавшая ноющую боль в ушибленном боку, смотрела на него с немым вопросом.

— Куда?

— На улицу. Дальше комнаты. На свежий воздух.

Он не стал ждать возражений или согласия.

С той же деловитой аккуратностью, что и вчера, но без тени прежней грубоватой силы, он помог ей укутаться.

Потом, не спрашивая, взял на руки — и на этот раз она не сопротивлялась, лишь инстинктивно обвила его шею, затаив дыхание.

Он вынес её не к крыльцу, а прямо к коновязи, где его гнедой жеребец мирно жевал сено, бросая на хозяина спокойный, умный взгляд.

Тут до Таисии дошло.

— Нет… — вырвалось у неё шепотом, и старая, дикая паника, помноженная на память о падении, сжала ей горло. — Я не смогу… Конь… Я упаду!

— Не упадёшь, — ответил он твёрдо, одной рукой придерживая её, другой расправляя стремена. — Я не дам.

Он посадил её в седло не как привычного всадника, а боком, как садят женщин и детей, чтобы она могла опереться спиной на его руку. Потом легко вскочил сзади, заключив её между своими руками, взяв поводья.

Она оказалась в тесном, невольном кольце из его тела, сбруи и могучего крупа лошади.

— Держись, — сказал он, и это прозвучало уже не как приказ, а как короткое, деловое предупреждение.

Конь тронулся с места ровной, размеренной рысью

. И первое, что сделала Таисия, — вцепилась мёртвой хваткой в его рукав, потом в его крепкую, согнутую в локте руку.

Её пальцы впились в грубую ткань, белые от напряжения.

Каждый шаг коня отдавался в её неподвижном теле непривычной, пугающей вибрацией.

Она зажмурилась, боясь увидеть мелькающую под копытами землю, боясь снова почувствовать тот ужас свободного падения.

— Дыши, — раздался над самым её ухом его голос, ровный и спокойный. — Смотри вперёд, а не вниз.

Она с трудом разлепила ресницы. Сперва увидела только гриву коня, колышущуюся перед лицом. Потом осмелилась поднять взгляд. И замерла.

Они уже миновали двор и выезжали на просёлок, ведущий к лесу.

Перед ней открывался мир. Не урезанный оконной рамой, а огромный, живой, дышащий.

Поля, убегающие в рыжеватую даль, тёмная полоса леса на горизонте, бескрайнее бледное небо.

Ветер, уже не казавшийся врагом, обдувал её лицо, забирался под платок, и он был напоён запахами — прелой листвы, сырой земли, горьковатым дымком где-то вдали.

И пока она впитывала этот мир, тело её постепенно начало слышать другое.

Не страх, а то, что было между ней и страхом. Надёжность его рук, твёрдо держащих поводья и в то же время создающих для неё защитный барьер.

Неподвижная, мощная грудь, к которой она была прижата спиной. С каждым шагом коня она чувствовала лёгкое движение его тела, его ровное, глубокое дыхание. От него исходило тепло, пробивающееся сквозь толщу одежды, — нежность человеческого тела, но лишённая всякой суетности, простая и надёжная, как тепло печки в стужу.

Её пальцы по-прежнему впивались в его рукав, но хватка уже не была парализующей.

Это было скорее инстинктивное искание опоры в этом новом, подвижном мире.

А потом, на пологом повороте, конь слегка оступился. Таисия ахнула и инстинктивно сильнее прижалась к нему, ища защиты.

— Спокойно, — он даже голос не повысил, лишь чуть плотнее сомкнул руки, на миг полностью взяв её вес на себя. — Всё в порядке.

И в этот миг что-то щёлкнуло внутри. Страх не исчез, но он перестал быть всевластным хозяином.

Потому что появилось знание: эта стена из мышц и воли между ней и падением — не рухнет. Он не даст упасть. Обещал. И это было правдой.

Она впервые за всё время пути ослабила хватку.

Пальцы её разжались, ладонь легла на его руку уже не как коготь, а просто как рука, ищущая контакта. Она откинула голову чуть назад, позволив затылку коснуться его плеча.

И закрыла глаза, но уже не от страха, а чтобы лучше чувствовать. Чувствовать мерный ход коня, ветер в лицо, твёрдую опору за спиной и это глухое, ровное биение его сердца у себя в темени, похожее на далёкий, успокаивающий барабанный бой.

Матвей не сказал больше ни слова. Он просто вёл коня по знакомой тропе, чувствуя, как постепенно уходит дрожь из прижатого к нему тела, как сменяется ледяное напряжение на усталую, почти невесомую тяжесть.

Он не думал ни о долге, ни о прошлом. Он просто вёл их обоих сквозь осенний лес, давая ей, впервые за много месяцев, ощутить не боль, не стыд и не страх, а простые, забытые вещи: скорость, пространство, ветер и надёжное человеческое тепло. И, может быть, это было самым важным лекарством из всех возможных.

. Продолжение следует.

Глава 5