Найти в Дзене
Сёстры Тумбинские

Третий год на хлебе с кефиром. А потом соседка постучала в калитку

Первый куст я выдрала с корнем, когда он ещё цвёл. Я этого не знала. Я вообще ничего не знала про розы. Для меня всё, что торчало из земли и цеплялось за перчатки, было сорняком. Шипы, жёсткие стебли, листья, которые я путала с крапивными – всё летело в кучу у забора. Я работала остервенело, как привыкла работать в офисе – быстро, без пауз, по списку. Только списка не было. И офиса тоже. Был участок. Шесть соток, заросших так, что от калитки до крыльца приходилось пробираться боком. Дом тёти Зинаиды – единственное, что у меня осталось. Двухкомнатная квартира в Москве ушла за долги ещё до инфаркта. А после инфаркта ушло вообще всё: работа, привычный ритм, уверенность, что я контролирую собственную жизнь. Полгода назад сердце встало посреди совещания. Прямо между третьим слайдом и четвёртым. Коллеги рассказывали потом – я побелела, схватилась за край стола и осела на пол. Я этого не помню. Помню свет в реанимации, писк приборов и голос врача, который говорил кому-то: «Успели». Врачи пото

Первый куст я выдрала с корнем, когда он ещё цвёл.

Я этого не знала. Я вообще ничего не знала про розы. Для меня всё, что торчало из земли и цеплялось за перчатки, было сорняком. Шипы, жёсткие стебли, листья, которые я путала с крапивными – всё летело в кучу у забора. Я работала остервенело, как привыкла работать в офисе – быстро, без пауз, по списку. Только списка не было. И офиса тоже.

Был участок. Шесть соток, заросших так, что от калитки до крыльца приходилось пробираться боком. Дом тёти Зинаиды – единственное, что у меня осталось. Двухкомнатная квартира в Москве ушла за долги ещё до инфаркта. А после инфаркта ушло вообще всё: работа, привычный ритм, уверенность, что я контролирую собственную жизнь.

Полгода назад сердце встало посреди совещания. Прямо между третьим слайдом и четвёртым. Коллеги рассказывали потом – я побелела, схватилась за край стола и осела на пол. Я этого не помню. Помню свет в реанимации, писк приборов и голос врача, который говорил кому-то: «Успели». Врачи потом объяснили: или меняешь всё, или следующий раз станет последним. Я поменяла. Собрала два чемодана, закрыла за собой дверь московской комнаты, которую снимала, и поехала сюда. В город, где я бывала в детстве дважды – на каникулах, ещё при маме.

Двадцать пять лет я просидела в офисе. Бухгалтерия, потом финансовый отдел, потом – старший экономист в строительной компании. Звучит солидно. На деле – таблицы, отчёты, дедлайны и кофе вместо обеда. Мужа не было. Детей не было. Была кошка, но и та умерла за год до инфаркта. Я жила так, как будто у меня в запасе ещё пять жизней. Оказалось – не было даже одной целой.

Тётя Зинаида умерла в феврале. Мне позвонил её сосед, представился – Геннадий Тимофеевич. Голос был тихий, с паузами, точно он прикидывал, стоит ли вообще говорить. Сказал, что нашёл мой номер в тётиной записной книжке. Сообщил, что тётя умерла, что дом теперь мой по завещанию, и что ключ у него.

Я приехала в мае.

***

Сад выглядел так, словно природа решила забрать своё. Три месяца без тётиной руки – и всё покрылось зеленью, которая не спрашивала разрешения. Я стояла посреди этого безобразия с граблями в руках и не знала, с чего начинать. Грабли я держала впервые в жизни. Они были тяжелее, чем казалось.

Я начала с того, что выдрала первый куст.

Только вечером, когда складывала мусор в мешки, увидела на выброшенной ветке бутон. Розовый. Полураскрывшийся. Я долго на него смотрела. Меня начало мутить – не от жары, а от понимания, что я только что уничтожила живое растение, которое тётя Зинаида, наверное, растила годами.

Но останавливаться я не могла. Потому что если остановишься – начинаешь думать. А думать мне было нельзя. Сразу кабинет кардиолога, его голос и слова, которые он выбирал осторожно, как хирург выбирает скальпель.

На второй день я работала уже без перчаток – они порвались. Руки горели. Пальцы, привыкшие к клавиатуре, с трудом сжимали секатор. Я резала всё подряд. И быстро убедилась, что секатором я тоже пользоваться не умею.

На третий день заметила движение за забором. Сосед. Тот самый Геннадий Тимофеевич, который звонил в феврале. Он стоял у своей калитки и смотрел. Молча. Широкий в плечах, но ссутулившийся – плечи вперёд, голова вниз, как у человека, который давно ни с кем не разговаривает. Наблюдал, как я вожусь.

Я сделала вид, что не замечаю.

На четвёртый день он пришёл. Перешагнул через низкий заборчик между нашими участками, остановился в двух шагах от меня. В руке – тяпка. Сказал тихо, с обычной своей паузой перед каждым словом:

– Вы розы с чертополохом путаете. Давайте покажу.

Я выпрямилась. Спина ныла. Пальцы были в земле, в царапинах. А этот стоит со своей тяпкой и объясняет мне, что я дура.

– Я разберусь, – сказала я. Грубее, чем хотела.

Он посмотрел на меня, потом на кучу вырванных кустов у забора, потом снова на меня.

– Как скажете, – сказал. Повернулся и ушёл.

И мне почему-то стало стыдно. Но гордость – штука странная. Она не даёт извиниться. Она вообще много чего не даёт.

Через неделю половина роз была мертва. Я стояла над ними и понимала – это я. Это мои руки, мои решения, моё упрямство. Я убила тётин сад, потому что не отличала розу от сорняка. Потому что не попросила помощи. Потому что всю жизнь справлялась сама – и привыкла, что это единственный вариант.

Я пошла к его калитке. Она была старая, деревянная, и скрипнула так, что он, наверное, услышал меня ещё до того, как я постучала.

– Геннадий Тимофеевич?

Он открыл не сразу. Вышел на крыльцо, глянул на меня сверху. Говорил тихо, без нажима.

– Слушаю.

– Мне нужна помощь, – сказала я. Каждое слово давалось с трудом.

Он кивнул. Будто ждал.

– Сад приведу в порядок, – сказал. – Но не бесплатно.

Я напряглась. Денег у меня почти не было.

– Будете кормить меня обедами, – продолжил он. – Готовить я разучился. Третий год на хлебе с кефиром живу.

Я не сразу поняла, что он серьёзно. Потом посмотрела на него внимательнее. На рубашку, которая висела, как на вешалке. На впалые щёки.

– Договорились, – сказала я.

***

Он пришёл на следующее утро. В семь. С тяпкой, секатором, ведром и таким выражением лица, будто шёл на работу. Наверное, для него это и была работа. Он ведь агрономом всю жизнь проработал – тридцать с лишним лет в совхозе, потом совхоз закрылся, а привычка осталась. Привычка вставать рано, делать что-то руками, видеть результат к вечеру.

Первый час он молчал. Просто работал. Я наблюдала, пытаясь запомнить, что он делает. Он двигался уверенно, без суеты. Каждое движение – точное, экономное. Я так никогда не умела. Я всё делала рывками, быстро, с надрывом – точно опаздывала куда-то. Он не опаздывал никуда.

– Вот это – роза, – говорил он, не оборачиваясь. – Видите, стебель гладкий, шипы ровные, лист с зубчиками. А это – шиповник дикий. Похож, но лист другой. Потрогайте.

Я трогала. И начинала различать.

Он учил меня, как обрезать – под углом, над почкой, которая смотрит наружу. Показывал, как правильно рыхлить, чтобы не повредить корни. Объяснял, какой земле нужна зола, какой – перегной.

– А если ошибусь? – спросила я.

– Ошибётесь, – ответил он спокойно. – Все ошибаются. Розы живучие. Переживут.

Говорил негромко, без лишних слов, и ни разу не повторил фразу «я же говорил». Хотя имел полное право.

До этого лета я ни разу в жизни не работала руками. Не клавиатурой, не мышкой, не ручкой – руками. Земля была тёплая, влажная, и пахла чем-то, чему я не могла подобрать названия. Жизнью. Земля пахла жизнью. В Москве так не пахло ничего.

К полудню он выпрямился, вытер руки о штаны и сказал:

– Обед.

Это прозвучало не как просьба. Как команда. Он привык к распорядку, этот человек.

Я приготовила борщ – простой, из того, что нашлось: свёкла, капуста, картошка и морковь с грядки тёти Зинаиды, которую я чудом не выдрала. Он ел торопливо, наклонившись над тарелкой, не поднимая глаз, а когда доел – положил ложку, сказал «спасибо» и ушёл к себе.

На второй день он пришёл в семь. На третий – в без пятнадцати семь. На пятый – я уже ставила чайник, когда слышала скрип его калитки.

Обеды постепенно менялись. В первые дни он ел быстро, не разговаривая, будто боялся, что еду отнимут. Потом замедлился. Стал задерживаться за столом. Однажды спросил:

– Это что, укроп свежий?

– С грядки, – сказала я. – Тётин ещё.

– Зинаида Павловна его каждый год сеяла, – сказал он. – В одном и том же месте. Я ей говорил – переноси, земля устаёт. Она не слушала.

Это был первый раз, когда он упомянул тётю. Голос у него изменился – стал мягче.

– Вы давно соседи? – спросила я.

– Двенадцать лет. Мы с Любой сюда переехали, когда совхоз закрыли. Работы не стало, а тут – дом, участок. Дети к тому времени уже в городе были.

Он замолчал. Я не стала спрашивать, кто такая Люба. Я уже догадалась.

Через неделю я стала замечать вещи, на которые раньше не обращала внимания – например, что его сад был идеальным: ровные грядки, подстриженные кусты, ни одного сорняка. А дом – нет. Через забор видно было: занавески грязные, на крыльце валяется старый ботинок, краска облупилась. Он ухаживал за садом, потому что это он умел, а о себе – забыл.

Однажды он забыл секатор у себя, и я пошла за ним. Калитка между участками была открыта – он перестал запирать её ещё на третий день. Я зашла к нему во двор, потом – на крыльцо. Дверь тоже была нараспашку.

Кухня поразила меня. Она была чистая – но так, как бывает чисто в нежилой квартире. Плита выглядела так, будто ей не пользовались месяцами. На столе – хлеб в целлофане, пачка кефира, солонка. И всё. Ни кастрюль, ни сковородок на виду. В сушилке – одна тарелка, одна кружка, одна ложка. Даже не набор. Один прибор на одного.

На подоконнике стояла фотография – он и женщина с мягким лицом, оба молодые, оба загорелые, на фоне розовых кустов. Люба. Я взяла секатор и ушла. Больше к нему в дом не заходила.

Но с того дня я стала готовить больше. Не только обед – ещё и пирожки. И суп на вечер. И компот в трёхлитровой банке, которую оставляла на его крыльце.

Однажды он задержался за обедом дольше обычного. Пил чай маленькими глотками, вертел чашку в руках. Руки у него были большие, жилистые, с загрубевшей кожей на ладонях. Руки, которые всю жизнь работали. Не то что мои – гладкие, офисные, бесполезные в саду.

– У вас в Москве семья была? – спросил он вдруг.

– Нет, – сказала я. – Была работа. Потом работы не стало.

Он кивнул. Помолчал.

– У меня тоже. Была Люба. Потом не стало.

Мне захотелось спросить – когда, как, почему. Но я видела, как он сжал чашку, и поняла – не сейчас. Он скажет, когда будет готов.

– Люба умерла два года назад, – сказал он через три дня. Сам. За обедом. Между вторым и компотом. Буднично, как будто говорил о погоде. Только чашку сжал так же, как тогда. – Я с тех пор и не готовлю. Смысла нет – для одного.

Я не стала говорить, что понимаю. Не понимала. Никогда не теряла человека, с которым прожила целую жизнь. Мне нечего было потерять – у меня и не было никого настолько близкого.

– Дети приезжают? – спросила я.

– Звонят. Иногда. Двое. Сын в Новосибирске, дочь в Питере. У них свои дела.

И я услышала в этом не обиду. Скорее – принятие. Он не злился на детей. Он привык, что один.

Я – тоже. Только я к этому тридцать лет привыкала, а он – всего два.

***

Сад менялся. Я видела это каждый день – и каждый день удивлялась, как много может сделать один человек, который знает, что делает. Тимофеич – я стала мысленно звать его так – обрезал сухие ветки, подвязывал стебли, рыхлил землю вокруг корней. Розы, которые я не успела загубить, ожили. Потянулись вверх, выпустили бутоны. Даже цвет стал другим – ярче, чище.

– Им просто внимание нужно, – сказал он, когда я это заметила. – Вода, свет, правильная обрезка. И не трогать лишнего.

Я кивнула.

Был один вечер, который я запомнила. Мы закончили работу, и он присел на корточки у клумбы. Долго разглядывал бутон, который должен был раскрыться к утру.

– Тётка ваша этот сорт особенно берегла, – сказал он. – «Глория Дей». Знаете, как переводится? «Слава Божья». Люба такой же хотела, но у нас почва кислая, не прижился бы.

– Вы давно садоводством занимаетесь? – спросила я.

– Всю жизнь. С детства. У матери палисадник был, я ей помогал. Потом агрономом стал – вроде как по призванию. А розы – это Любино. Она меня научила.

Он улыбнулся – краем рта, почти незаметно. Но я увидела.

Он говорил о Любе всё чаще. Не специально – мимоходом, между делом. «Люба так не делала», «Люба говорила, что надо иначе», «Любе бы понравилось». Имя жены проскальзывало в каждом третьем разговоре – он не жаловался. Он держал её рядом единственным способом, который ему остался. Словами.

А я слушала. И мне не было неловко. В Москве я бы отвернулась, перевела тему – не умела я чужое горе принимать. Тут было по-другому. Тут было небо, и тишина, и розы вокруг, и некуда торопиться.

-2

Но один куст он не трогал. У самого забора, прямо на меже между нашими участками, стоял куст – совершенно мёртвый. Ветки серые, сухие, ломкие. Ни одного листа. Я заметила его ещё в первые дни и хотела выкопать – он только мешал, занимал место. Но Тимофеич всякий раз обходил его стороной. Аккуратно, будто боялся задеть.

– Почему вы его не уберёте? – спросила я однажды. Мы сидели на скамейке у моего крыльца, пили чай. Закат красил доски рыжим. – Он же мёртвый.

Тимофеич долго молчал, отпил чай и поставил чашку на перила.

– Этот куст Люба посадила, – сказал он наконец. – Сорок лет назад. Когда мы только поженились. Мне двадцать один был, ей – двадцать. Мы тогда в совхозе жили, квартира маленькая. Она купила саженец на рынке и посадила под окном. Говорила – если роза приживётся, значит, мы тоже приживёмся.

Я слушала и боялась пошевелиться.

– Роза прижилась. И мы прижились. Она цвела каждый июнь. Люба выходила утром, срезала один бутон и ставила на кухне в стакан. Каждое лето. Я ей говорил – зачем срезаешь, пусть на кусте красуются. А она – мне одного хватит, зато в доме будет пахнуть.

Он провёл ладонью по сухой ветке. Осторожно, как по руке спящего.

– Когда Люба заболела, я этот куст пересадил сюда. Думал – пусть рядом будет. Куст пережил Любу на два года. А потом засох. Вот так – за одну зиму.

Он посмотрел на серые ветки. Я видела, как двинулся желвак на его скуле.

– Но корни ещё в земле, – сказал он. – Пока корни – есть надежда.

Я ничего не ответила. Что тут скажешь. Человек держится за сухие ветки, потому что отпустить их – страшнее.

В тот вечер я впервые заплакала с тех пор, как приехала. Не о себе. О нём. О человеке, который третий год ест хлеб с кефиром и разговаривает с мёртвым розовым кустом. И не может его выкопать – потому что выкопать значит согласиться, что всё кончилось.

А ещё я думала о себе. О том, что всю взрослую жизнь прожила по расписанию: подъём, метро, офис, таблицы, метро, дом, сон. И ни разу за это время не плакала. Ни по кому. Потому что некого было оплакивать. Потому что я никого не подпускала настолько близко, чтобы потом заплакать.

А тут – плачу. Из-за чужого куста. Из-за чужого горя. И чувствую, что это правильно. Что это – та жизнь, которую я пропустила.

***

Я сделала ошибку. Я всегда делаю ошибки, когда хочу как лучше.

Через несколько дней после того разговора я сказала ему:

– Тимофеич, давайте я его выкопаю. Куст Любин. Он же мёртвый. Вам будет легче, если –

Он не дал мне договорить. Поднялся, положил тяпку на землю. Взглянул на меня – и я увидела, что у него побелели губы.

– Не надо, – сказал он. – Не трогайте то, в чём не разбираетесь.

И ушёл. Скрип петель – и тишина.

Три дня он не приходил. На его участке – ни звука. Я видела, как он выходит утром, ковыряется у себя в грядках, потом уходит в дом. Ко мне – ни шагу.

Сад без него остановился. Я пыталась делать то, чему он меня научил – рыхлила, поливала, обрезала сухое. Но руки двигались неуверенно, и каждый раз я оглядывалась – нет, не стоит у забора, не подсказывает, не молчит одобрительно. Без него я чувствовала себя так, как в первый день – растерянной, с граблями, посреди чужого сада.

Я готовила обед, который некому было есть. По привычке. Борщ, каша, компот. Три порции – две лишних.

На второй день я отнесла кастрюлю с супом к его двери. Оставила и ушла. К вечеру кастрюля была пустая. Вымытая, на том же месте.

На третий день я снова поставила. И села на скамейку у своего крыльца. Не ждала. Сидела.

Калитка скрипнула через полчаса. Тимофеич стоял на меже с моей кастрюлей в руках.

– Вы извините, – сказала я. – Я не должна была. Про куст. Это не моё дело.

Он поставил кастрюлю на столбик забора. Помедлил.

– Борщ хороший, – сказал он. – Только перца много.

Я чуть не рассмеялась. Три дня тишины – и первое, что он говорит, это про перец.

– Учту, – сказала я.

Он помолчал. Долго. Я уже привыкла к его паузам. Они не были пустыми – он думал.

– Я боюсь, – сказал он. – Если выкопать куст – получается, всё. Конец. Она совсем ушла. А пока он стоит – пусть сухой, пусть мёртвый – мне есть за чем ухаживать. Ну или хотя бы – мимо чего ходить.

Я встала. Подошла к забору.

– Тимофеич, – сказала я. – Я не буду его трогать. Никогда. Ваш куст – ваше дело.

Он посмотрел на меня. И впервые за всё время – улыбнулся. Не широко, не весело. Но уголки губ поднялись – и этого хватило.

– Обед? – спросил он.

– На плите, – сказала я. – Заходите.

Калитку он в тот день не закрыл.

***

Потом было лето. Настоящее, жаркое, с запахом нагретой земли и гулом пчёл над клумбами. Сад преобразился. Я уже сама различала сорта – чайные, плетистые, флорибунда. Тимофеич учил меня терпеливо, без снисхождения, как учил когда-то молодых агрономов. И я училась. Впервые за долгое время мне было интересно учиться чему-то, что не связано с отчётами и таблицами.

По вечерам я выходила на крыльцо и смотрела на сад. Воздух пах розами – густо, сладко, так, что кружилась голова. Розы цвели так, как, наверное, цвели при тёте Зинаиде. Красные, белые, розовые, чайные – нежно-жёлтые, с тонким ароматом. Тимофеич говорил, что тётя любила именно чайные. «Они пахнут, как надо», – объяснял он. И я понимала – это тётины слова, не его.

Я начала узнавать местных. В магазине продавщица Тамара спросила:

– Это ваш сад так зацвёл на Садовой? Мы думали, дом пустой стоит.

– Не мой, – ответила я. – Сосед помог.

Тамара хмыкнула.

– Тимофеич-то? Надо же. А мы думали, он уже ни с кем не разговаривает. После жены совсем закрылся.

– Он разговаривает, – сказала я. – Просто не со всеми.

– Ну, видно, нашёл с кем, – Тамара хитро прищурилась. – Вы ему хоть борщ варите? А то он отощал совсем, смотреть страшно.

– Варю, – сказала я.

– Ну и правильно. Мужику нужна горячая еда и живой человек рядом. Остальное – приложится.

Я промолчала. Но подумала: получается, он не со всеми такой. Не для всех выходит из дома с тяпкой. Не каждому предлагает бартер.

Мои руки изменились. Пальцы, которые четверть века перебирали бумаги, стали грубее. Под ногтями – земля, которая уже не отмывалась до конца. И мне было всё равно.

– Руки у вас уже садовые, – сказал он как-то, глянув на мои ладони. – Совсем другие стали.

– Это хорошо или плохо? – спросила я.

– Хорошо, – ответил он. – Значит, прижились.

Обеды давно перестали быть бартером. Однажды он пришёл утром, а я ещё не готовила – проспала, чайник даже не поставила. Он молча зашёл на кухню, достал сковородку и пожарил яичницу. Две порции. Поставил передо мной тарелку.

– Ешьте, – сказал. – Сад подождёт.

И я ела. И думала: вот оно. Вот тот момент, когда сделка закончилась, а что-то другое – началось.

Иногда он приносил что-нибудь со своего участка. Огурцы, помидоры, зелень. Клал на стол без слов, будто так и надо. Я принимала так же – без слов.

Однажды после обеда он остался сидеть на веранде. Я убирала посуду, вернулась – а он сидел, откинувшись на стуле, и смотрел на сад. Лицо у него было расслабленное, спокойное. Я такого раньше не видела – обычно он словно прислушивался к чему-то внутри, а тут отпустил.

– Хорошо, – сказал он. Просто так. Ни к кому не обращаясь.

– Хорошо, – ответила я.

И мы замолчали. Не потому что нечего сказать. А потому что и так всё было слышно.

Я подумала о том, как странно всё сложилось. Ещё весной я лежала в реанимации. А теперь сижу на веранде рядом с человеком, который сам засыхал – от горя, от одиночества, от хлеба с кефиром. И ни ему, ни мне не хочется вставать.

– Тимофеич, – сказала я. – Вы тяпку-то забирать будете?

Он перевёл взгляд на тяпку, которая стояла у моего крыльца.

– Пусть стоит, – сказал. – Завтра же приду.

И тяпка осталась. А потом остался секатор. Потом – лопата. Потом он перестал уносить инструменты, и я перестала спрашивать.

А потом было утро. Раннее, с росой на траве и низким солнцем, которое ещё не жарило, а только грело. Я пила чай у окна, когда услышала его голос. Тихий, но какой-то другой – будто он сам не верил в то, что видит.

– Вера Дмитриевна. Идите сюда.

Я вышла. Он был у забора, у того самого куста. Мёртвого куста Любы. Замер и смотрел вниз.

Я подошла. И увидела.

Из-под сухих, серых веток, прямо из земли, пробивался маленький зелёный росток – тоненький, с двумя крохотными листочками, живой.

Тимофеич молчал. Смотрел на этот росток, и я заметила, как у него подрагивает подбородок.

– Корни, – выдохнул он. – Я же говорил. Пока корни в земле.

– Живой, – сказала я тихо.

– Живой, – повторил он.

Я встала рядом. И положила свою руку на его – ту, что лежала на заборе. Грубую, жилистую, загорелую.

Он не убрал.

Мы долго смотрели на маленький росток, который пробился через два года сухости и молчания. И я думала о том, что полгода назад выдирала розы, принимая их за сорняки. Что не отличала живое от мёртвого. А теперь – рядом с человеком, который научил меня видеть разницу.

У крыльца осталась его тяпка. Он больше не забирал её домой.

Да и зачем? Он ведь и так был дома.

Рекомендуем к прочтению:

Спасибо, что дочитали до конца! Поставьте лайк и подпишитесь, чтобы мы не потерялись ❤️