Деревня Заречная в тот майский день 1938 года утопала в сирени и тревожном ожидании. Воздух, густой от аромата цветущей черёмухи, казалось, трепетал не только от пчелиного звона, но и от сдержанного шёпота. Шёпот этот полз по огородам, затихал при появлении Анны Савельевой и вновь оживал за её спиной: «Смотри-ка, Савельева-то невеста… Да только род-то у них несчастливый…» Анна, высокая, статная, с густой косой цвета спелой ржи, слышала обрывки, но не оборачивалась. Сердце её было полно одного – Василия. И полное надежды, она поднялась на пыльный чердак, даже не подозревая, что сейчас найдёт свою судьбу — прекрасную и ужасную, лежащую на дне окованного железом бабушкиного сундука.
Деревня Заречная в тот майский день 1938 года утопала в сирени и тревожном ожидании. Воздух, густой от аромата цветущих черёмухи и лип, казалось, трепетал не только от пчелиного звона, но и от сдержанного шепота. Шёпот этот полз по огородам у колодцев, по лавкам у сельмага, затихал при появлении Анны Савельевой и вновь оживал за её спиной. «Смотри-ка, Савельева-то невеста… С Богдановым сыном… Ну, дай Бог, конечно, да только род-то у них несчастливый, бабка её, сказывают…» Анна, высокая, статная, с густой косой цвета спелой ржи, слышала обрывки, но не оборачивалась. Сердце её было полно одного – Василия. Василия с его ясными, как вода в Оке, глазами, с его твёрдым рукопожатием и тихой, редкой улыбкой, которая для неё одной была словно солнце из-за туч.
Свадьбу назначили на Петров день, в разгар сенокоса. Времени было в обрез, и потому вопрос о платье стоял остро. Новое, отрезанное из шелкового атласа или даже парчи, было несбыточной мечтой – в колхозе «Новый путь» трудодни платили зерном, а не деньгами. Можно было перешить материно, ситцевое, но Анне, втайне от самой себя, хотелось чуда. И чудо это, как ей показалось, пришло оттуда, откуда его совсем не ждали.
Роясь на пыльном чердаке старого, ещё дедовского дома в поисках старой занавески, чтобы выкроить фату, она наткнулась на огромный, окованный почерневшими железными полосами сундук. Он стоял в самом дальнем углу, под стрехой, и казалось, вобрал в себя всю тьму и молчание этого места. Замок давно ссохся, и дубовая крышка с скрипом, полным нежелания, поддалась после нескольких ударов обухом топора.
Пахнуло временем – сухим, горьковатым, смешанным с ароматом лаванды и чего-то ещё, неуловимого и печального. На сложенных в аккуратные стопки вышитых рушниках и скатертях лежало Оно. Платье. Не просто платье, а ткань из того сна, который не смеет присниться деревенской девке в году тридцать восьмом. Тончайший лён, от времени приобретший цвет старого мёда, был заткан причудливым узором из серебряных нитей, местами потускневших, но местами вспыхивавших холодным светом в луче, пробившемся сквозь щель в кровле. Кружево, ручной работы, паутинкой покрывало высокий воротник и длинные, сужающиеся к кисти рукава. Оно не выгляделось старым – оно выглядело вечным.
Анна замерла, не смея дышать. Потом, дрожащими от волнения руками, достала тяжёлый сверток. Платье было на удивление лёгким. Она спустилась в горницу, где у печи возилась её мать, Елизавета Петровна.
— Мам, посмотри, что я нашла! – голос Анны звенел, как колокольчик. – На чердаке, в том большом сундуке… Бабушкино, наверное? Какое чудное! Я его почищу, может, подошью немного… Оно же идеально!
Елизавета Петровна обернулась. Увидев то, что держала дочь, она побледнела так, будто увидела не платье, а призрак. В её глазах, обычно спокойных и усталых, мелькнул настоящий, животный ужас.
— Положи! – её голос, хриплый и резкий, не был похож на её обычный тихий говор. – Немедленно положи на место, Анна! И не прикасайся больше!
— Но, мама…
— Никаких «но»! – Елизавета Петровна резким движением выхватила платье из рук ошеломлённой дочери, словно оно было раскалённым железом. – Это не для тебя. Это не для живой.
— Что ты такое говоришь? – Анна отступила на шаг. – Оно прекрасно! Лучше любого нового!
— Прекрасно? – горько усмехнулась мать, прижимая сверток к груди. Её пальцы впились в ткань, побелев в суставах. – Оно проклято, дочка. Родовое проклятие. Каждая невеста Савельевых, которая надела его, была им погублена. Моя тётка, Прасковья… Вышла в нём замуж. Муж утонул в Оке через месяц. Сама она в чахотке умерла, не дожив до двадцати пяти. Бабка твоя, Марфа… Сохранила его, как память, а потом… Голодный год, все померли, она одна выжила, да так и осталась вдовой с тремя малыми детьми на руках, одна на всю жизнь. Счастья в нём нет. Одно горе. Только горе и смерть оно приносит.
Она говорила страстно, горячо, глядя куда-то внутрь себя, в какую-то давнюю, незаживающую боль. Анна слушала, и внутри неё боролись два чувства: леденящий душу страх, идущий от материного ужаса, и жгучее, почти обидное неверие.
— Суеверия! – вырвалось у неё наконец. – Мама, какие времена! Мы в колхозе живём, трактора в поле, радио в клубе… А ты про проклятия! Это просто красивая старинная вещь!
— Не говори так! – Елизавета Петровна закрыла глаза. – Есть вещи сильнее тракторов, Анна. Сильнее всех наших пятилеток. Родовая память. Грех. Это платье сшила в отместку наша пра-пра-бабка, когда её сестра увела жениха. Сшила из своего приданого, выткала в узоры всю свою злобу и тоску. И с тех пор… – Она оборвала себя, резко встряхнула головой. – Нет. Ты не наденешь его. Я лучше сама по ночам буду сидеть, сошью тебе из всего, что есть. А это – сгорит. Сегодня же сгорит.
— Не смей! – крикнула Анна, и её собственный голос прозвучал для неё незнакомо. – Это… это история! Наше! Не твоя, а наше! Ты не имеешь права!
Впервые в жизни она так резко говорила с матерью. Между ними повисла тяжёлая, звенящая тишина. В избе пахло хлебом и травами, а в воздухе, казалось, запахло грозой.
— Я не надену его, – тише, но с той же непоколебимой твёрдостью, сказала Анна. – Не надо жечь.
Елизавета Петровна посмотрела на дочь долгим, изучающим взглядом. Видела её упрямый подбородок, блестящие глаза – её собственную молодость, её собственную ошибку. Она глухо вздохнула.
— Хорошо. Не буду жечь. Но дай мне слово. Честное, девичье слово. Ты не примешь в нём венца. Не наденешь на свадьбу. Ты мне поклянёшься.
Анна молчала. В её голове уже рождался план, дерзкий, безумный. Она представила лицо Василия, когда он увидит её в этом платье, идущую к нему через всё село. Это будет не просто свадьба. Это будет легенда.
— Клянусь, – тихо сказала она, опустив глаза, чтобы мать не увидела в них обман.
Елизавета Петровна, казалось, поверила. Она кивнула, повернулась и, крепко прижимая к себе фатальную реликвию, понесла её обратно на чердак, чтобы запереть подальше.
А Анна стояла посреди горницы, слушая, как на улице кричат ребятишки и лает собака. В ушах у неё звенело от собственной смелости и от материных страшных слов. «Проклятие…» Шёпот из сундука, из прошлого, смешался с шёпотом деревни. Но сердце её, полное любви к Василию и веры в новую, светлую жизнь, отказывалось верить в тени. Она решила. Она наденет это платье. Она докажет всем – матери, деревне, самой судьбе – что счастье создаётся руками и сердцем, а не ткётся в старинных узорах. Она разорвёт цепь.
Она не знала, что цепь уже потянулась за ней, тихо звеня потускневшим серебром. И первое её звено – это не её свадьба. Это была свадьба её лучшей подруги, славной и тихой Катерины, которая выходила замуж в тот же Петров день, только утром. И Анна, ещё не ведая того, уже сделала первый шаг навстречу судьбе, которую так отчаянно пыталась отрицать.
***
Петров день, 12 июля 1938 года, выдался на редкость знойным и безветренным. Воздух над Заречной дрожал маревом, и даже Ока, обычно быстрая и звонкая, текла лениво и густо, как расплавленный свинец. Но жара не могла остудить всеобщего оживления – в деревне гуляли сразу две свадьбы.
С утра, под перезвон колоколов небогатой сельской церквушки, обвенчались Катерина, дочь конюха, и Степан, тракторист из соседней деревни. Свадьба была скромной, по-деревенски шумной и душевной. Катя, румяная, с колосящимся венком из васильков на тёмных волосах, в простеньком, но новом ситцевом платье, сияла тихим, безмятежным счастьем. Анна, как лучшая подруга, помогала ей собираться, поправляла фату, но мысли её были уже там, впереди, у её собственного торжества, назначенного на полдень. Она радовалась за Катю, но в душе её бушевала странная смесь нетерпения и тайного, глубокого страха, который она заглушала упрямым: «Всё будет хорошо».
Вернувшись домой после утренней свадьбы, Анна застала мать в необычайной суете. Елизавета Петровна, обычно сдержанная и медлительная, металась по избе, гладя простую белую блузу и тёмную юбку, которые уговаривала надеть дочь.
— Вот, смотри, почти как новое. По краю манжет вышью белыми нитками, будет смотреться нарядно, — говорила она быстро, избегая смотреть Анне в глаза. — Василий не в платье влюблён, а в тебя. Ему всё равно.
— Я знаю, мама, — тихо ответила Анна. Она стояла у окна и смотрела, как в саду качаются от жары мальвы. Решение в ней созрело, окрепло и закалилось, как сталь. Оно было безрассудным и прекрасным. — Я пойду, переоденусь.
Она поднялась по скрипучей лестнице на чердак. Сердце колотилось где-то в горле. Здесь, под стрехой, было душно и пахло старой древесиной и пылью. Сундук стоял на своём месте. Замок, который мать вновь защелкнула, не стал для неё преградой – накануне она незаметно подменила ржавый ключ на похожий, но от другого, давно сломанного замка. Теперь же, дрожащими руками, она открыла его.
Платье лежало, как сокровище, излучая свой собственный, приглушённый свет. Анна с благоговением прикоснулась к ткани. Она казалась прохладной, несмотря на духоту. Быстро, почти не дыша, она сбросила с себя повседневную одежду и надела реликвию. Оно легло на неё идеально, будто было сшито по её меркам вчера. Талия, плечи, длина рукавов – всё было безупречно. Она не видела своего отражения, но чувствовала себя царицей, невестой из старинной сказки. Страх отступил, уступив место восторгу и торжеству. Она обманула судьбу. Она победила.
Спускаясь вниз, она услышала приглушённый крик матери. Елизавета Петровна стояла в дверях горницы, опираясь о косяк, будто силы её оставили. Лицо её было пепельно-серым.
— Доченька… Нет… Сними… прошу тебя… — вырвался у неё шёпот, полный такого отчаяния, что у Анны на мгновение дрогнуло сердце.
— Поздно, мама, — твёрдо сказала Анна. Голос её прозвучал чужо, звонко и холодно. — Меня ждут. Василий ждёт.
Она вышла на крыльцо, и первый луч полуденного солнца ударил ей в лицо. Серебряные нити на платье вспыхнули ослепительно, слепяще. Соседки, собравшиеся у плетня, ахнули. Шёпот, уже знакомый, пополз за ней следом, но теперь в нём был не просто пересуд, а почтительный, суеверный ужас. «Надела… Савельева надела… Господи, смотри-ка, как блестит… Не к добру это…»
Василий, ждавший её у калитки в новом, чуть мешковатом костюме, с букетом полевых цветов в руках, увидел её – и замер. Восторг, смешанный с изумлением, отразился на его открытом лице.
— Аннушка… Ты… как царица, — только и смог выговорить он.
Она взяла его под руку, и они пошли по пыльной деревенской улице к сельсовету, где их уже ждали гости. Платье струилось за ней, серебряные узоры мерцали. Она была счастлива. Она была права.
Свадьба прошла шумно. За длинными столами в саду у Богдановых пели, кричали «Горько!», стучали ложками. Но Анна ловила на себе взгляды – не только восхищённые, но и быстрые, испуганные, отводимые в сторону. Особенно старух. Особенно – матери Василия, Матрёны, мудрой и уважаемой в деревне женщины. Та смотрела на невестку в старинном платье долго и пристально, а потом тяжело вздохнула и перекрестилась под столом.
Пир был в разгаре, когда прибежал запыхавшийся мальчишка и что-то шёпотом сообщил отцу Василия. Тот нахмурился, встал и, извинившись, вышел. Скоро весть, сначала тихая, а потом громкая, как удар грома в ясный день, облетела всех: утром, после венчания, Катерина и Степан поехали к нему в деревню, на телеге. Лошадь, обычно смирная, чего-то испугалась на крутом спуске к переправе, понесла. Телега перевернулась. Степан отделался ушибами. Катя… Катя ударилась виском о камень. Её не стало.
Тишина, внезапно воцарившаяся за столом, была оглушительнее любого крика. Все взгляды, как по команде, устремились на Анну. На её ослепительное, страшное в своём неземном великолепии платье.
Анна сидела, не чувствуя тела. Звон стоял в ушах. Она видела бледное лицо матери, видела её губы, которые беззвучно прошептали: «Видишь?»
Это была случайность. Ужасная, нелепая случайность. Так говорил ей разум. Но в глубине души, в том самом месте, где живут древние инстинкты, уже зашевелился холодный червь сомнения. Первая невеста Петрова дня, скромная и счастливая Катя, была мертва. Вторая невеста, она, Анна, в запретном платье, сидела здесь. Случайность? Или жертва? Или… начало?
Василий крепко сжал её руку под столом, пытаясь передать свою поддержку. Но его пальцы тоже были холодны. Веселье уже не вернулось. Гулянье свернулось быстро, поспешно, как будто все стремились разбежаться по домам, унести с собой жуткую новость и этот образ – сияющую, как призрак, Анну в платье, которое предрекало несчастье.
В первую же брачную ночь в маленькой горенке дома Богдановых Анна, наконец сняв платье и аккуратно сложив его в сундук (свой, приданый), долго сидела на краю кровати в простой ночной рубахе. Василий спал, уставший от дня и выпитого. За окном была тёплая, густая июльская тьма. А ей казалось, что в углу, где стоял сундук, сгустился иной мрак, более плотный и живой. И в нём тихо звенели, трусь друг о друга, серебряные нити, вышитые злобой и тоской пра-пра-бабки.
***
Год, последовавший за Петровым днём, стал для Анны временем, когда жизнь словно разделилась надвое. На поверхности – обычное течение деревенских будней: работа в колхозе, домашние хлопоты, жизнь с Василием в родительском доме Богдановых. Под этой гладкой поверхностью клубилась, нарастала иная реальность – тревожная, полная намёков и невидимых глазу трещин.
Смерть Катерины повисла над Анной тяжким, невысказанным упрёком. В деревне её теперь не просто обсуждали – её опасались. Если раньше за спиной шушукались о «несчастливом роде», то теперь взгляды стали откровенно боязливыми. Женщины крестились, когда она проходила мимо с ведрами на коромысле. На сходках и в поле с ней старались не пересекаться. Детей, если те играли у дома Богдановых, матери окликали пронзительными голосами: «Домой! Солнце садится!». Самым страшным для Анны было то, что Василий, её надёжная опора, тоже изменился. Он по-прежнему был с ней добр и заботлив, но в его глазах, когда он думал, что она не видит, поселилась озабоченность и какая-то новая, тяжёлая дума.
Особенно чуралась её свекровь, Матрёна. Та молча, но неумолимо выстроила невидимую стену. Она не принимала от Анны помощи по дому, старалась не есть с ней за одним столом, а однажды, когда Анна зашла в её горницу, чтобы отдать постиранную рубаху, Матрёна резко отодвинулась, словно от прокажённой, и сухо бросила: «Положи на лавку». Анна вышла, стиснув зубы, чтобы не разрыдаться от обиды и унижения.
Единственным светом в этой постепенно сгущающейся тьме стала весть о беременности, которую она узнала ранней весной 1939 года. Это известие на время прогнало тени. Василий светился от счастья, души в ней не чаял, носил на руках. Даже Елизавета Петровна, которая после свадьбы почти не бывала у дочери (считалось, что мать не должна докучать молодой семье), пришла, принесла в узелке сушёной малины и трав. Она не говорила о плохом, но в её глазах, когда она смотрела на ещё плоский живот дочери, читалась мольба и страх.
Анна сама старалась отогнать дурные мысли. Она шила пелёнки из старого белья, мечтала, каким будет её сын или дочка. Она решила для себя: вот доказательство! Разве может нести жизнь то, что несёт смерть? Её ребёнок развеет все глупые суеверия.
Но тень платья, спрятанного на дне её сундука, оказалась длиннее и цепче, чем она думала.
Лето 1939 года было тревожным. С запада доносились отголоски грозных событий, газеты пестрели угрожающими заголовками, а по ночам в деревне стали пропадать люди – те, кто когда-то громко говорил или имел неосторожность иметь родню за границей. Страх стал частью воздуха, которым дышали.
Анна, будучи на пятом месяце, старалась меньше выходить, больше лежала. Однажды, в знойный июльский день, когда Василий и его отец были на сенокосе, а Матрёна ушла на пожню с обедом, в дом пришёл нежданный гость. Это был Фёдор Лукич, уполномоченный из района, сухой, жёсткий человек в гимнастёрке, с портфелем под мышкой. Его приход сам по себе леденил душу.
— Анна Васильевна? — отчеканил он, даже не поздоровавшись. — Вам предписано явиться в сельсовет для дачи пояснений.
— По какому делу? — испуганно прошептала Анна, инстинктивно прикрывая живот.
— По делу о контрреволюционных пережитках и распространении суеверных слухов, подрывающих колхозный строй, — безжалостно выговорил он. — Есть информация, что вы на своей свадьбе сознательно использовали предмет религиозного культа, царскую атрибутику, тем самым сея смуту и нездоровые настроения среди трудящихся. Также распространяли слухи о неком «проклятии», что является откровенным мракобесием.
У Анны похолодели руки и ноги. Кто? Кто мог донести? В голове мелькнуло бледное, строгое лицо свекрови. Или чья-то другая, ещё более тайная злоба?
— Это платье… просто старая вещь… — пыталась она оправдаться, но язык заплетался.
— «Просто старая вещь» не заставляет всё село судачить! — резко оборвал её Фёдор Лукич. — Явка обязательна. Завтра, к десяти. Без опозданий.
Он развернулся и вышел, оставив её в пустом доме, охваченную паникой. Явиться в сельсовет… Допросы… Арест? Что будет с ребёнком? С Василием? Мысли метались, как пойманные птицы. Она едва добралась до лавки и села, чувствуя, как живот сжимается от спазма страха.
Вечером, когда Василий вернулся и узнал о визите уполномоченного, его лицо исказилось от гнева и бессилия.
— Лукавый человек этот Фёдор… Он из-за пары лишних центнеров сена на план не выполнил, я ему тогда правду-матку в лицо резанул… вот теперь мстит, гадина, через тебя, — сквозь зубы проговорил он, сжимая кулаки. — Ничего… Ничего, Аннушка, не боись. Я сам пойду, поговорю… Свидетелей найдём, что платье – просто тряпка…
Но в его глазах не было уверенности. Была та же тень, что легла на всю их жизнь.
Ночь Анна не спала. Страх за будущее, за ребёнка, за мужа сжимал её сердце стальным обручем. Под утро она почувствовала первую, резкую боль внизу живота. К полудню, когда Василий в отчаянии скакал за фельдшером в соседнее село, было уже поздно. Жизнь, теплившаяся в ней, угасла, не успев разгореться.
Выкидыш. Смерть, пришедшая изнутри.
Когда к вечеру пришла Елизавета Петровна, за ней, словно тяжёлый шлейф, в комнату вошло леденящее молчание. Она не плакала. Она смотрела на дочь, лежащую бледную, с пустыми глазами, а потом её взгляд медленно, неотвратимо скользнул к заветному сундуку в углу.
— Проклятие, — тихо, но очень чётко сказала она. И в этом слове был не упрёк, а констатация страшного, непреложного факта. — Оно не спит, дочка. Оно забрало Катю, чтобы ты помнила. А теперь… теперь оно взяло своё по-настоящему. Потому что ты посмела быть счастливой. Потому что надеялась.
Василий хотел было возразить, но слова застряли у него в горле. Он видел мертвенную бледность жены, видел каменное лицо тёщи и, кажется, впервые за всё время усомнился… не в жене, нет. А в той невидимой, тёмной силе, что, как паук, опутала их дом с того самого дня, когда Анна подняла крышку бабушкиного сундука.
Анна лежала, глядя в потолок. Боль физическая была ничто по сравнению с внутренней пустотой. И в этой пустоте уже не было места прежнему упрямому неверию. Была лишь нарастающая, холодная уверенность. Мать была права. Платье… оно было не просто тканью. Оно было голодным. И оно потребовало свою первую, настоящую жертву. Их ребёнка.
Тень окончательно слилась с её жизнью, стала её частью. А на дворе стоял август 1939 года. До начала большой, всесокрушающей войны, которая смелет все личные трагедии и проклятия, оставалось меньше двух лет. Но Анна ещё не знала, что это будет лишь следующая страница в её битве с судьбой, вышитой серебряными нитями по льну цвета старого мёда.
***
После потери ребёнка в доме Богдановых воцарилась тишина, густая и тяжёлая, как болотный туман. Анна медленно, с трудом восстанавливалась физически, но душевная рана не затягивалась. Она словно окаменела изнутри. Перестала выходить в светлицу к общему столу, ела мало и безвкусно, по ночам лежала с открытыми глазами, глядя в темноту, где в углу безмолвно стоял тот самый сундук. Василий, подавленный и беспомощный, старался быть ласковее, приносил ей то гостинец из райцентра – плитку шоколада, то пучок первых лесных ягод. Но её улыбка в ответ была настолько призрачной и далёкой, что резала его сердце острее любой косности.
Матрёна, свекровь, теперь не скрывала своего отношения. Она перестала разговаривать с Анной вообще. Общение свелось к коротким, необходимым фразам, брошенным в пространство: «Щи на плите», «Дров надо». В её глазах читалось не просто неприятие, а убеждённость: эта женщина принесла в их дом беду. И беда эта, по мнению Матрёны, была куда страшнее, чем капризы погоды или неурожай. Она была мистической, неискоренимой, как плесень в подполье.
Тем временем мир за околицей Заречной стремительно менялся, и эти перемены были куда страшнее деревенских суеверий. Осенью 1939 года по радио зазвучали сводки о событиях на западе, голос диктора Левитана стал звучать чаще и суровее. В деревню пришли первые похоронки – на финскую. Молодых мужиков, вчерашних парней, забирали на переподготовку, а потом и вовсе не возвращали. Страх стал общим, государственным, оттеснив на время личные страхи.
Летом 1940 года, почти через год после её личной трагедии, с Анной заговорила странница Агафья, слепая старуха, которая жила на краю деревни в полуразвалившейся баньке и считалась ворожеей. Анна, выйдя к реке полоскать бельё, увидела её, неподвижно сидящую на пне у воды.
— Подойди, дитятко, — позвала Агафья негромко, хотя Анна не издала ни звука. У слепой было какое-то внутреннее зрение.
Анна, движимая смутным любопытством и отчаянием, подошла.
— Ты носишь на себе печать, — сказала старуха, не дожидаясь вопросов. Её высохшие пальцы потянулись к Анне, но не коснулись её, водили в воздухе, словно ощупывая невидимый контур. — Старую, серебром вышитую. Она тянется за тобой, как шлейф. Тяжёлая.
— Что… что мне делать? — выдохнула Анна, и сама удивилась своему вопросу. Она, комсомолка, дочь новой эпохи, спрашивает совета у ворожеи.
— Разорвать нить можно только ценою большей, чем то, что она уже забрала, — пророчески изрекла Агафья. — Оно жаждет жизни. Самой жизни. Не ребёнка в утробе, а жизни того, кто тебе дороже всего. Оно пришло из зависти, им и питается. Пока есть что завидовать – оно будет сильным.
— О чём вы? — испугалась Анна.
— О платье, дитятко, — старуха покачала головой. — Его надо было сжечь в печи-голландке с чертополохом и четверговой солью. Да поздно теперь. Оно к тебе привязалось. Ты его владелица. Или оно – твоё.
Анна отшатнулась и побежала прочь, но слова старухи впились в её сознание, как занозы: «…того, кто тебе дороже всего…». Единственное, что у неё осталось – Василий.
Именно тогда, осенью сорокового, в ней созрело решение. Она вытащила сундук из угла, открыла его. Платье лежало, сверкая тусклым серебром в луче света из окна. Оно по-прежнему было прекрасно и жутко. Анна не надела его. Она завернула его в старый холстинный мешок, взяла заступ и ночью, когда все спали, вышла в огород. У старой, полузасохшей яблони, которую когда-то посадил ещё дед Василия, она вырыла глубокую яму. Дрожащими от холода и невыразимого страха руками она бросила свёрток на дно и быстро закопала, утоптала землю ногами, прикрыла дерном. «Всё, — думала она, задыхаясь. — Кончено. Ты в земле. Ржавей там со своим серебром. Никто больше не найдёт».
Ей стало легче. На следующий день она впервые за долгое время вымыла пол в горнице, приготовила ужин, попыталась заговорить с Матреной. Свекровь молча уставилась на неё, словно видя что-то позади, и отвернулась. Но Анна старалась не замечать. Она зарыла проклятие. Теперь всё наладится.
Наступил 1941 год. Цветущий, тревожный май. Василия, как одного из самых грамотных и надёжных в деревне, всё чаще вызывали в райцентр, то на курсы трактористов, то на совещание председателей колхозов (он был заместителем). А 22 июня, в то воскресное утро, когда Анна собиралась печь пироги с первой зеленью, из репродуктора, висевшего на столбе в центре деревни, полилась та страшная, навеки врезавшаяся в память речь Молотова. «…Без объявления войны… Вероломно напали… Наше дело правое…»
Деревня замерла, слушая. Потом поднялся плач, крики. Уже к вечеру на сельсовете висели первые мобилизационные списки. Фамилия «Богданов Василий Петрович» была в первой десятке.
Провожали его на рассвете 3 июля. Вся деревня высыпала на околицу. Женщины голосили, мужики, оставшиеся по брони, хмуро курили, дети с испуганными глазами жались к матерям. Василий стоял в новой, ещё не обмякшей гимнастёрке, с вещмешком за плечами. Он крепко обнял отца, молча поклонился в пояс матери. Матрёна, не плача, с сухими, горящими глазами, положила ему в руку краюху хлеба и медный складень.
Потом он подошёл к Анне. Смотрел на неё долго, словно пытаясь запечатлеть каждую черточку. Протянул руку, коснулся её щеки.
— Жди, Аннушка. Я вернусь. Обязательно. Ты только… береги себя. Всё будет хорошо.
Он поцеловал её в губы – быстро, сжато, по-солдатски. Потом развернулся и зашагал за другими призывниками по пыльной дороге, ведущей к райцентру. Она стояла, не в силах пошевелиться, пока его фигура не растаяла в утренней дымке. В груди была пустота, огромная и холодная, как небо перед грозой.
Вернувшись в опустевший дом, она машинально стала собирать ему посылку – сушёную рыбу, шерстяные носки, махорку. И тут её взгляд упал на место в углу, где раньше стоял сундук. Оно было пусто. Но ей вдруг, с ледяной ясностью, вспомнились слова слепой Агафьи: «…того, кто тебе дороже всего…»
Проклятие было зарыто. Но оно не умерло. Оно просто ждало своего часа. И теперь час, казалось, пробил. Оно жаждало жизни Василия.
В тот же день, под покровом ночи, она снова вышла к яблоне. Разрыла землю дрожащими руками. Мешок с платьем лежал там, где она его закопала. Но когда она дотронулась до него, сквозь грубую ткань холста ей показалось, что серебряные нити под ней… тёплые. Как живое тело.
Она не стала вынимать его. Она просто сидела на холодной земле у ямы и смотрела на свёрток, в котором покоилась её погибшая любовь и, возможно, грядущая смерть. Где-то там, на западе, гремели настоящие, огненные громы войны. А здесь, под корнями яблони, тихо звенело её личное, древнее проклятие, нашептывая одно и то же: «Ты не спрячешься. Он не вернётся».
Первый гром Великой войны отозвался в её сердце эхом давнего, родового предсказания. И Анна впервые за всё время позволила себе тихо, безнадёжно заплакать, понимая, что её битва только начинается, а сил уже почти не осталось.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: