Найти в Дзене
Лана Лёсина | Рассказы

Взгляд через решётку

НЕ РОДИСЬ КРАСИВОЙ 89 На другой день Николай с тревогой заметил, что лежачих в вагоне стало больше. Ещё вчера многие хоть как-то держались на ногах, цеплялись за поручни, поднимались при раздаче хлеба, а теперь оставались неподвижными, словно силы вдруг разом покинули их. Кто-то лежал, отвернувшись к стене, кто-то — с открытыми глазами, смотря в пустоту, и этот взгляд был страшнее любого стона. Когда Николай приносил хлеб, не все уже могли подняться. Он видел, как руки дрожат, как люди медлят, будто не верят, что смогут донести кусок до рта. Тогда он сам начинал распоряжаться: — Передавайте… больным сначала, — говорил он глухо, почти не повышая голоса. Хлеб шёл по рукам, пока не попадал к человеку. В вагоне стоял тяжёлый запах — сырости, человеческих тел, болезни. Кашель стал постоянным звуком: сухой, рвущий, он не стихал ни днём, ни ночью. Люди горели в жару, бредили, шептали что-то несвязное. Николай ловил себя на том, что уже по дыханию различает, кто из них близок к тому, чтобы не

НЕ РОДИСЬ КРАСИВОЙ 89

На другой день Николай с тревогой заметил, что лежачих в вагоне стало больше. Ещё вчера многие хоть как-то держались на ногах, цеплялись за поручни, поднимались при раздаче хлеба, а теперь оставались неподвижными, словно силы вдруг разом покинули их. Кто-то лежал, отвернувшись к стене, кто-то — с открытыми глазами, смотря в пустоту, и этот взгляд был страшнее любого стона.

Когда Николай приносил хлеб, не все уже могли подняться. Он видел, как руки дрожат, как люди медлят, будто не верят, что смогут донести кусок до рта. Тогда он сам начинал распоряжаться:

— Передавайте… больным сначала, — говорил он глухо, почти не повышая голоса.

Хлеб шёл по рукам, пока не попадал к человеку. В вагоне стоял тяжёлый запах — сырости, человеческих тел, болезни. Кашель стал постоянным звуком: сухой, рвущий, он не стихал ни днём, ни ночью. Люди горели в жару, бредили, шептали что-то несвязное. Николай ловил себя на том, что уже по дыханию различает, кто из них близок к тому, чтобы не встать вовсе.

Даже среди конвоиров болезнь начала брать своё. Лёнька из соседнего вагона всю ночь заходился кашлем, хрипел, будто кто-то медленно выворачивал ему лёгкие. Утром он был серый, осунувшийся, глаза воспалённые, движения вялые. Работать он не мог — его шатало, как пьяного. Начальство недолго думало: Николая временно перевели на его вагон.

Коле было всё равно. Он уже не чувствовал разницы между вагонами. Картина везде была одна и та же, словно поезд был не составом из множества теплушек, а одним бесконечным, растянутым в длину пространством страдания. Те же забитые до отказа вагоны, те же тела, прижатые друг к другу, те же глаза — огромные, потемневшие, полные отчаяния и безысходности. Эти глаза преследовали его даже тогда, когда он отворачивался. Николай всё яснее понимал: привыкнуть к этому невозможно.

Поезд тянулся мучительно долго, словно и сам был живым существом, уставшим от этого бесконечного пути. Он скрипел, стонал на стыках, часто замирал посреди пустых, безымянных пространств, будто раздумывал — стоит ли ехать дальше. До пункта снабжения добрались лишь к полудню. Время завтрака давно прошло и ожидание еды стало почти физической болью — той, что гложет изнутри и не даёт думать ни о чём другом.

Здесь, на этой станции, состав пополняли самым необходимым: мешками с хлебными кусками, бочками с водой, дровами. Всё делалось быстро, будто по заведённому, бездушному порядку. Для тех, кто ехал за решётками, этот короткий привал означал лишь одно — сегодня они всё-таки поедят.

Николай взял мешок с хлебом и тяжёлую кастрюлю с картошкой. Картошку сварили прямо в кожуре, и она ещё хранила тепло. Пар поднимался от неё едва заметный, и этот пар казался чем-то невероятным, почти праздничным. В этих условиях такая еда действительно была роскошью — почти царским угощением.

Он подошёл к седьмому вагону и отворил дверь. Едва лязгнул замок, как у решётки мгновенно образовалась давка. Люди подались вперёд разом, будто единое тело. Через железные прутья решетки потянулись руки — худые, костлявые, с опухшими суставами, в лохмотьях рукавов. В этих руках не было агрессии, только отчаянная поспешность: страх не успеть, страх остаться без куска.

Николай работал быстро.Он вкладывал в протянутые ладони хлебные куски, чёрные, тяжёлые, и сразу же добавлял по две картофелины. Картошка грела пальцы, люди хватали её, прижимали к груди, прятали за пазуху. Некоторые, не выдержав, начинали есть сразу, глотая на ходу.

Желание добраться до тёплой пищи делало людей сильнее, чем они были. Кто-то толкал соседа локтем, кто-то, шатаясь, наваливался всем телом. Решётка скрипела, люди дышали тяжело, с надрывом.

— А ну, тише! — выкрикнул Николай.

Собственный голос показался ему чужим — резким, грубым, почти жестоким. Но иначе было нельзя. Здесь нельзя было быть мягким: мягкость могла обернуться хаосом, а хаос — гибелью. Он понимал это умом, хотя сердце требовало обратного.

Голодные путники притихли. Давка ослабла. Люди стали отступать, тяжело переводя дыхание, стараясь не толкаться, не напирать.

— Встаньте в очередь, — уже тише сказал Николай, почти по-человечески.

И, к его удивлению, народ послушался. Люди начали выстраиваться, как могли, криво, неуверенно, поддерживая друг друга. В этом коротком мгновении порядка было что-то трогательное и страшное одновременно: даже здесь, в холодном вагоне, за решёткой, люди всё ещё цеплялись за остатки человеческого устройства жизни.

Николай продолжил раздачу, стараясь не смотреть в глаза.

Протянутые к решётке руки были похожи одна на другую. Они тянулись молча, почти покорно, но в этом молчании стоял крик — голодный, звериный, отчаянный. Николай уже почти перестал различать лица: он действовал машинально, на автомате, чтобы не сойти с ума, чтобы не дать сердцу вмешаться в то, что по уставу должно было оставаться просто службой.

И вдруг, среди этих рук, он увидел другую.

Ладонь была тонкая, узкая, с длинными пальцами, почти синюшными от холода. Слишком хрупкая для этой решётки, для этого вагона, для всего происходящего. Он даже не понял сразу, почему рука эта словно вырвалась из общей картины, почему взгляд зацепился именно за неё. Но тело среагировало раньше мысли: Николай нащупал в кастрюле картофелину покрупнее, горячую, тяжёлую, и вложил её именно в эту ладонь.

И только потом поднял глаза.

Мир словно качнулся и поплыл, будто поезд внезапно сошёл с рельсов. В груди что-то гулко ударило. Эти глаза он узнал бы среди тысяч. Он видел их во сне, вспоминал по ночам, когда не мог уснуть, прокручивал в памяти снова и снова — до боли, до отчаяния. И вот теперь они смотрели прямо на него.

Это была она.

Ольга.

Его Оленька.

Лицо её осунулось, стало резким, почти чужим. Щёки впали, кожа была сероватой, натянутой, губы потрескались. Но глаза… глаза были те же самые. Глубокие, тёмные, с той самой тихой силой, которую он знал и любил.В них сейчас плескалась боль, давняя, изматывающая,, но на самом дне вдруг вспыхнула искра. Крошечная, почти невесомая. Надежда.

Она тоже узнала его.

Ольга смотрела так, словно не верила собственному зрению. Губы её дрогнули, она раскрыла рот, пытаясь что-то сказать, но из горла не вышло ни звука. Она только хватала ртом воздух, будто боялась, что если заговорит, видение рассыплется, исчезнет.

— Чего встала, отходи! — грубо рявкнул кто-то сзади и толкнул её плечом, пытаясь отжать от решётки.

В эту секунду в Николае что-то оборвалось.

Николай сам не понял, как это произошло. Мешок с хлебом выскользнул из рук и с глухим стуком упал на пол. Николай рванул револьвер из кобуры, поднял его и выстрелил вверх, в тёмный потолок вагона. Выстрел разорвал воздух, ударил по ушам, эхом прокатился по железу.

— А ну, не трогай её! — заорал он, не узнавая собственного голоса.

Крик был дикий, сорванный, полный ярости и боли. Вагон замер. Люди отпрянули, прижались к нарам, кто-то вскрикнул, кто-то закрыл голову руками. Наступила тяжёлая, тишина.

Николай стоял, тяжело дыша, с револьвером в руке, и смотрел только на неё. На Ольгу. На живую. Настоящую.

В этот миг он понял: теперь уже неважно ни служба, ни приказы, ни страх. Он её нашёл.

У решётки больше никого не было. Люди отступили — кто испуганно, кто с недоумением, кто просто подчинившись резкому, не терпящему возражений, окрику. Осталась только она.

Ольга.

Она стояла неподвижно, словно боялась сделать лишний шаг, боялась спугнуть это хрупкое мгновение. Николай смотрел на неё и молчал. Слова застревали где-то глубоко внутри, путались, терялись. Он не знал, сколько длился этот взгляд — секунды ли, вечность ли. Время растворилось, ушло, осталось только это немое узнавание, этот омут горя, в котором тонули их глаза.

— Оля… — едва слышно выдохнул он, будто боялся, что громкий звук разрушит всё.

Она вздрогнула, словно от прикосновения, и тоже выдохнула — почти незаметно, облегчённо.

— Коля… Коля… — .

Этот шёпот ударил ему в грудь сильнее любого крика. Он рванулся, будто очнулся: схватил кастрюлю, нащупал несколько картофелин, тёплых, ещё хранящих слабый пар, и протянул к ней сквозь железные прутья. Вложил прямо в ладони — бережно, как что-то бесконечно ценное.

Сбоку появилась другая рука — чужая, настойчивая. Николай машинально положил и туда. Люди начали подтягиваться снова — осторожно, медленно, будто проверяя, можно ли. Поток возобновился. Ольгу начали понемногу оттеснять, и она, прижимая к груди картофелины, отступала назад, , не сводя с него глаз. В этих глазах было всё: страх, боль, изумление и та самая искра, которая теперь уже не гасла.

Николай раздавал хлеб автоматически. Руки работали сами, а взгляд всё время искал её — в толпе, в полумраке вагона, среди серых лиц. Он боялся потерять её снова, хотя бы глазами.

К решётке подошёл тот самый мужик, что несколько минут назад грубо толкнул Ольгу. Николай остановил руку, посмотрел на него прямо, жёстко.

— Не трогай её, — сказал он негромко, но так, что слова прозвучали угрозой.

Мужик быстро, торопливо кивнул:

— Никто пальцем её не тронет, — сказал он поспешно, почти заискивающе.

Николай положил ему в ладонь ещё один кусок хлеба — и только тогда отвёл взгляд.

Хлеб кончился быстро. Кастрюля опустела. Нужно было уходить. Нужно было закрывать дверь. Он чувствовал на себе взгляды — настороженные, недоумённые, цепкие. Люди смотрели на него, на Ольгу, и он понимал: они всё видели, всё поняли. Или почти всё.

Ему понадобилось усилие, почти физическая боль, чтобы отвернуться. Он схватился за дверь, медленно, будто преодолевая сопротивление собственного тела, потянул её вышел и захлопнул.

Он остался стоять по ту сторону двери, сжав кулаки.

Нельзя. Нельзя было выдавать себя. Нельзя было показывать, какое она имела для него значение. Он и так уже сделал слишком много. Слишком явно. Слишком опасно.

Но даже понимая это, Николай знал: всё уже изменилось.

Колька прислонился спиной к стене и закрыл глаза. Ноги не держали — если бы не опора за спиной, он, наверное, осел бы прямо на пол. Всё тело мелко дрожало, будто его знобило после тяжёлой болезни. Мысли налетали одна на другую, не давая ухватиться ни за одну до конца.

Слава Богу… нашёл.

Она здесь. Живая. Совсем рядом.

Эта мысль снова и снова возвращалась, как молитва, как спасительный припев, за который он цеплялся, чтобы не рухнуть окончательно. Он видел её — не во сне, не в воображении, а вот так, наяву. Худая, иссохшая, почти прозрачная — но живая. На ногах. В платке и ватнике. В тех самых вещах, которые он собирал, выбирал, держал в руках, думая о ней.

«Держится», — повторял он про себя.

«Она держится. И я должен».

Постепенно до него начал доходить холод. Сначала, в ладонях, потом, в пальцах ног, потом будто ледяная вода медленно поднималась по телу. Он вздохнул глубже, втянул воздух, пахнущий железом, дымом, человеческой теснотой и отчаянием. Открыл дверь и шагнул вперед. Сегодня он имел право быть здесь — между двумя дверями, у решётки, наблюдать за порядком. И он воспользовался этим правом, потому что только отсюда мог видеть её.

Ольга сидела на нарах, недалеко от двери. Сидела прямо, прижимая к себе узелок, будто боялась, что его могут отнять. Лицо её было бледным, вытянутым, но взгляд — живой. Она смотрела на него. Не отводила глаз.И в этом взгляде было всё: усталость, боль, неверие, и, главное, тихое, почти робкое облегчение.

До неё было всего несколько шагов.

Два, может, три.

Но это расстояние было непреодолимой пропастью. Между ними стояли решётка, служба, присяга, страх, люди, власть — целый мир, в котором нельзя было протянуть руку, нельзя было сказать ни слова. Даже взгляд — и тот был опасен. Но отказаться смотреть он не мог.

И потому он стоял, и смотрел. Просто смотрел. Запоминал каждую черту, каждое движение, каждый миг — как запас на будущее, как хлеб, который нужно было беречь.

Ольга чуть кивнула. Не как приветствие — как знак: я здесь.

Колька почувствовал: несмотря на холод, голод, страх и эту дорогу без конца — она жива. И ради неё он выдержит всё.

Он с огромным трудом отрывал взгляд от Ольги. Заставлял себя смотреть под ноги, на грязный пол, на сапоги, на щель между досками. Считал про себя вдохи, будто это могло помочь. Но взгляд всё равно возвращался. Сам.

Их глаза встречались снова.

В её взгляде он видел всё. Он читал, как она смертельно устала — не телом даже, а душой. Как в ней давно уже не было сил ни бояться, ни надеяться. Как каждый день здесь стирал в человеке человека, превращал в тень, в номер, в пустое место. Он видел, что впереди у неё — только холод, дорога без конца и, возможно, смерть. И что иногда ей казалось: жить уже незачем.

А он отвечал ей взглядом — упрямо, отчаянно, почти яростно.

Надо держаться.

Надо терпеть.

Я рядом.

Я здесь.

Он говорил это глазами, потому что словами было нельзя. Потому что любое слово стало бы приговором. Он знал, что почти ничего не сможет сделать.. Он был винтиком, солдатом, частью этого страшного механизма. Но он смотрел на неё так, будто мог закрыть собой от всего мира.

Даже этот взгляд, украденный, короткий, опасный, был для неё опорой. Он словно подставлял плечо там, где больше не на что было опереться. Внутри неё, глубоко, где уже всё выгорело и умерло, вдруг поднялась тонкая, почти болезненная струна надежды.

Эта надежда давала силы дышать. Делать следующий вдох. Сидеть прямо. Не опускать голову

Продолжение.