РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Районный центр встретил их гомоном, чужим и пугающим.
Грязь на улицах была не деревенской, а густой, липкой, перемешанной с конским навозом и щепой.
Деревянные двухэтажки с облупленными вывесками, очередь у бочки с квасом, пронзительный гудок грузовика — всё казалось неестественно громким и резким после тишины полей.
Витька прижимался к материнскому бедру, широко раскрытыми глазами ловя мелькающие лица, телеги, витрину с красными флажками.
Железнодорожная станция была маленьким, пропахшим дымом и махоркой.
Народу — как сельдей в бочке. Солдаты в шинелях, женщины с узлами и кричащими ребятишками, какие-то деловитые мужчины в кепках.
Воздух гудел от разговоров, ругани, плача детей и далекого, зовущего гуда паровоза.
Любава, сжиная в кулаке драгоценные бумажки, пробилась к окошку кассы.
— До… до Новосибирска, — выдохнула она, слыша, как громко бьется ее сердце.
Это название она вычитала на старой карте в сельсовете. Оно казалось краем света.
Кассирша, женщина с усталым, как у всех здесь, лицом, что-то пробурчала, отсчитала билеты и сдачу.
Бумажные полоски в руках Любы казались магическими ключами, отпирающими дверь в неведомое.
Они провели на холодном, закопченном перроне несколько часов.
Витька заснул, сидя на узле, положив голову ей на колени. Любава не спала.
Она наблюдала, как люди грузятся в проходящие составы, как плачут, прощаясь, как суетятся носильщики.
Мир был огромным, равнодушным механизмом, и они с сыном — две крохотные песчинки, заброшенные в его жернова.
Мысль о том, чтобы повернуть назад, даже не возникала. Там, позади, не оставалось ничего, кроме горького пепла.
И вот он, их поезд.
Не скорый, а длинный, грязный, состоящий из темно-зеленых товарных вагонов с надписью «40 человек / 8 лошадей». Это был «теплушка» — бывший военный эшелон, ныне переделанный под перевозку людей.
Двери с грохотом отъехали, и из темного зева повалил запах немытого тела, дезинфекции, кипятка и старого дерева.
Внутри было тесно и сумрачно. Вдоль стен тянулись двухэтажные нары, застеленные соломенными матрацами.
Уже сидели и лежали люди — такие же, как они, с потрепанными узлами и усталыми глазами.
Любава с Витькой устроились на нижних нарах, в углу, под маленьким зарешеченным окошком. Место было неудачным — сквозило от щелей в стенках, но зато можно было видеть убегающую дорогу.
С резким, раздирающим душу гудком и лязгом буферов поезд тронулся.
Витька вздрогнул и крепче вцепился в мать. За окном поплыли назад покосившиеся домики станции, затем огороды, потом снова поля, уже знакомые, бескрайние.
Любава смотрела, не отрываясь. Она прощалась. Не с людьми — с ними она мысленно простилась уже давно. Она прощалась с этой землей, с ее горизонтами, с запахом полыни и ржи. С частью самой себя, которая навсегда оставалась здесь, под низким небом родной стороны.
Дни в поезде слились в одно долгое, тряское, монотонное существование. Дребезжание колес, крики «кипяток!», когда по вагону проходил дежурный с бочкой, короткие остановки на полустанках, где можно было выбежать с котелком за баландой или куском хлеба.
Витька сначала боялся, потом привык. Его детская любознательность стала пробиваться сквозь скорлупу страха. Он подолгу стоял у окна, прилипнув носом к холодному стеклу, наблюдая за мелькающими лесами, реками, чужими деревнями.
Он завел молчаливую дружбу с стариком-сторожем, который иногда давал ему посмотреть на свои часы на цепочке.
В вагоне ехали разные люди: молчаливые, угрюмые, разговорчивые. Одни, узнав, что они «с западных мест», кивали понимающе: «Туда сейчас многие едут. На целину. Или просто… подальше».
В их взглядах не было той звериной ненависти, к которой Любава привыкла. Было усталое равнодушие или слабый проблеск участия. Это уже было благодатью.
Ночи были самыми тяжелыми. В темноте, под стук колес, накатывали мысли. Хватит ли денег? Куда они приедут? Кто их ждет?
Никто. Страх сжимал горло ледяными пальцами.
Она прижимала к себе спящего Витьку, чувствовала его теплое дыхание, и это было единственной точкой опоры во всей этой качающейся, несущейся в никуда вселенной.
Пейзажи за окном медленно, но неумолимо менялись.
Исчезли знакомые равнины с перелесками. Появились сначала холмы, поросшие темным лесом, потом леса стали гуще, суровее, необъятнее.
Небо казалось выше и холоднее. Воздух, врывавшийся сквозь щели на остановках, был острым, хвойным, пахнущим снегом, даже сейчас была лишь поздняя осень. Это была уже другая земля. Сибирь.
Однажды утром, после особенно долгой ночи, поезд, скуля тормозами, стал замедлять ход на огромном, многолюдном вокзале.
За окном мелькали десятки путей, паровозы, черные от угольной пыли, высокие здания. Гул стоял такой, что закладывало уши.
— Новосибирск! Конечная! Выгружайтесь! — пронесся по вагону крик проводника.
Сердце Любавы упало и замерло. Конечная. Значит, дальше — пешком. В неизвестность.
Они вышли на перрон, оглушенные шумом, ослепленные серым светом огромного неба.
Витька притих, разглядывая исполинские, по его мнению, здания вокзала. Любава стояла, прижимая к себе узлы, и чувствовала себя бесконечно маленькой и потерянной.
Прямо перед ними раскинулся огромный город, а за ним — та самая бескрайняя, пугающая и манящая Сибирь.
Дорога, длинная и страшная, привела их только к новому порогу. Теперь нужно было сделать первый шаг в новую жизнь.
Шаг в холодный, пахнущий дизелем и далью воздух. Она взяла Витьку за руку, уже окоченевшую от страха и усталости, и сказала, больше для того, чтобы услышать свой собственный голос, подтверждающий реальность:
— Ну вот, сынок… Приехали. Теперь… теперь начнем сначала.
И они пошли вперед, смешиваясь с толпой таких же, как они, искателей новой доли, уносящих в своих узлах горечь прошлого и слабый, как первый тонкий ледок, настороженный росток надежды.
Новосибирский вокзал обрушился на них не просто шумом — он обрушился масштабом.
Гул под высокими, закопченными сводами был физически ощутим, он вибрировал в груди и заставлял сжиматься сердце.
Любава стояла, прижимая к себе узлы, и чувствовала себя песчинкой, выброшенной на берег чужого, стального моря.
Запахи — дым, махорочный перегар, едкий запах дезинфекции, сладковатый дух дешевых папирос и где-то издалека, сквозь всё это, — запах свежего хлеба из вокзального буфета.
Витька прижался к ней, уткнувшись лицом в грубую ткань ее пальто. Его рука в ее руке была холодной и липкой от страха.
— Мам, куда мы? — прошептал он, не глядя по сторонам.
— Вон туда, — так же тихо ответила Любава, кивнув в сторону огромных, запотевших от дыхания тысячи людей, дверей, ведущих в город.
Но идти было страшно.
Они застыли у вагона, потерянные, в потоке, который несся мимо: военных с тугими вещмешками, плачущие женщины, лихие спекулянты с похаживающими глазами, кричащие «Ташкент! Красноярск! Комнату снять!».
Их спасла, как это часто бывает, простая человеческая усталость и случайная доброта.
От истощения у Любавы подкосились ноги, и она, не удержав равновесия, тяжело присела на свой узел. Рядом, на таком же узле, сидела немолодая женщина в темном платке, с лицом, иссеченным морщинами и ветрами.
— Первый раз в городе? — спросила она негромко, без особого любопытства.
Любава молча кивнула.
— И тоже… на восток? — женщина жестом показала куда-то вдаль, за стены вокзала.
— Да… Не знаю даже куда. Просто… дальше.
Женщина вздохнула, достала из кармана замусоленную газету.
— Видишь, — она ткнула корявым пальцем в объявление. — «Требуются рабочие на лесоповал. Поселение предоставляется. Пайки». И адрес конторы тут. Недалеко. Спроси любого милиционера, он покажет. Там всем нужны. Лишь бы руки были.
Она говорила просто, будто о погоде. Для нее это была обыденность — перемалывающая людей мясорубка послевоенного строительства.
Но для Любавы эти слова стали первым лучом, прорезавшим туман абсолютной потерянности. Работа. Крыша над головой. Пайки. Это было больше, чем она могла надеяться.
Поблагодарив женщину сдавленным «спасибо», она поднялась, встряхнула Витьку за руку.
— Пошли, сынок. Есть куда.
Контора «Лессплавстроя» находилась в полуподвале недалеко от вокзала.
Очередь была не такой огромной, как они боялись, но люди в ней стояли особенные — с потухшими или, наоборот, лихорадочно горящими глазами, в стоптанных ботинах и выцветших телогрейках. Запах немытого тела, дешевого самогона и надежды.
Любава, заполняя на колене бланк, дрожащей рукой выводила: «Гражданка Соколова Любовь Михайловна. Сын Виктор, 6 лет. Прошу принять на работу. Любая». Она не писала про умершего летчика. Теперь эта легенда казалась хрупкой и ненужной здесь, среди этих суровых, безжалостных к сантиментам лиц.
Человек за столом, кадровик с воспаленными веками, бегло взглянул на бумагу, на нее, на мальчика.
— На общих основаниях. Женская работа — в столовой, на сортировке. Поселение в рабочем бараке по месту выработки. Завтра утром эшелон до участка №7. Билет и направление.
Он протянул ей новые бумаги. Это был не выбор, не решение. Это был приговор к спасению. Они приняли его молча.
Ночь перед отправкой они провели в так называемом «временном пункте» — огромном, продуваемом всеми ветрами баракe с трехэтажными нарами.
Здесь не было уже того вагонного подобия уюта. Здесь царила казарменная, безличная жесткость.
Но Любава была благодарна и за это. Она устроила Витьку на нижних нарах, у стены, обернула его своим платком и стареньким шарфом.
Сама села рядом, прислонившись к холодной, промерзшей стене, и не спала. Она слушала храп, кашель, чьи-то сдавленные рыдания в темноте и думала о том, что где-то там, за тысячу верст, бабка Марфа сейчас, наверное, тоже не спит, глядя в черное квадратное окно их опустевшей избы.
На рассвете их погрузили в другой состав — из настоящих товарняков. Путь на север, в тайгу, занял еще несколько суток.
Леса за окном становились все гуще, небо — все ниже и свинцовее. Появились первые, не таявшие в тени придорожных канав, пятна снега. Воздух, врывавшийся в щели, обжигал легкие чистотой и холодом.
Участок №7 встретил их не городом, а поселком, прилепившимся к бескрайней зеленой стене тайги.
Несколько десятков бревенчатых бараков, похожих на ульи, дымящаяся труба котельной, штабеля неокоренных бревен и повсеместная, утоптанная до блеска грязь, смешанная с хвоей и щепой.
Но над всем этим висела тишина.
Не мертвая, а глубокая, сосредоточенная, прерываемая только далекими ударами топоров, скрежетом пил и… птичьими голосами. Никаких косых взглядов, шепотов. Была только работа и лес.
Их барак, женский, был длинным, пропахшим дымом, влажным сукном и кипятком помещением
. На каждую семью — закуток, отгороженный ситцевыми занавесками, две койки, тумбочка. Им досталось место у небольшого окна, затянутого мутным целлофаном.
Любава, разворачивая узел, почувствовала, как по ее спине пробежала дрожь — не от страха, а от невероятного, почти пугающего облегчения.
Здесь, в этой казенной клетушке, они были никем. Не жертвой, не изгоем, не «немчонком». Просто новой работницей Соколовой с сыном.
Первые дни были каторжными. Работа в столовой — с четырех утра, драйка гигантских чугунных котлов, бесконечная чистка картофеля, запах пригорелой каши, которая, однако, была горячей и сытной. Витьку она на день пристраивала к старушке-вахтерше, которая присматривала за несколькими ребятишками.
Мальчик молчал, дичился, но с жадным любопытством смотрел на огромные, уходящие в небо сосны за околицей поселка.
Вечером, падая от усталости, Любава застилала койки привезенной из дома, выцветшей, но чистой, домотканой скатертью — последним вещественным воспоминанием о прежней жизни. Гладила Витьку по голове, и слушала его тихий, сбивчивый рассказ о том, как они с другими детьми строили шалаш из веток, и как один мальчик, Алешка, поделился с ним солдатским сухарем.
Однажды, уже через неделю, возвращаясь с дежурства, Любава увидела у барака группу ребят.
Сердце ее на мгновение упало, сжавшись знакомым холодным комом.
Они что-то горячо обсуждали, тыкая пальцами в нарисованную на песке карту. И вдруг Витька, стоявший чуть в стороне, робко сказал:
— А вот здесь, наверное, река. По ней же лес сплавляют.
Все обернулись. Незнакомый, коренастый мальчишка хмыкнул:
— Ты что, видел?
— Нет, — честно ответил Витька. — Но в поезде я видел, как она из леса вытекает… широко так…
— Ладно, — буркнул «командир». — Пусть будет река. Ты будешь за начальника сплава. Понял?
Витька кивнул, и в его глазах, впервые за долгие недели, вспыхнул не испуг, а интерес.
Детская забывчивость, спасительное свойство молодой души, начинала работать. Здесь его не знали. Здесь он мог стать кем-то другим. Просто Витькой.
В тот вечер, готовя на общей плитке скудный ужин из пайковых круп, Любава вдруг почувствовала, как по ее щеке скатывается тяжелая, соленая капля.
Она не всхлипывала, не рыдала.
Это были тихие, почти невесомые слезы. Слезы не боли, а первого, едва уловимого ощущения, что земля перестала уходить из-под ног. Что они здесь. Что они остаются.
Она вышла на крыльцо барака. Морозный воздух обжег лицо.
Над поселком, в пронзительно-черном, усыпанном мириадами звезд небе, стояло зеленоватое сияние — северное сияние.
Оно колыхалось, как гигантский, призрачный занавес, заливая тайгу фантастическим, холодным светом. Это была красота не для слабых. Красота вызова.
Красота новой, суровой земли, которая ничего не прощала, но и ничего не требовала, кроме труда и выносливости. И в этом был страшный, честный покой.
Любава обняла себя за плечи, глядя на это небо.
Позади был долгий путь страха и бегства.
Впереди — долгая зима, тяжелый труд, бедность. Но больше не было той ежесекундной, разъедающей душу пытки — быть изгоем на родной земле.
Здесь они были просто людьми. Со своей болью, со своим грузом, но — людьми среди людей. И это было уже небывалой, драгоценной свободой.
Она вернулась в барак, где на койке, под бабкиной скатертью, уже спал ее сын.
Его лицо в свете керосиновой лампы было спокойным. Любава потушила свет, легла рядом и, прислушиваясь к его ровному дыханию и далекому волчьему завыванию в тайге, впервые за много месяцев уснула не в слезах, а в тишине.
Не в забытьи, а в сне. Глубоком, черном, исцеляющем сне усталости, в котором рождались силы для нового дня.
Их жизнь в поселке Лесной, что значился на картах как «участок №7», вошла в свою колею — узкую, промерзшую, выбитую в сугробах, как колея трактора.
Снег выпал однажды ночью в начале ноября и больше не сходил. Он завалил бараки по самые окна, засыпал штабеля бревен, навис тяжелыми шапками на елях, превратив тайгу в белое, безмолвное царство.
Морозы крепчали с каждым днем, скрипя под ногами, как битое стекло, и выжимая из легких облачка пара, мгновенно застывавшего в иней на воротниках и ресницах.
Барак их, продуваемый всеми ветрами, теперь постоянно топили. Железная печка-«буржуйка» в центре помещения раскалялась докрасна, но жар от нее тянуло вверх, к почерневшему потолку, а у стен, где стояли их койки, все равно висела ледяная сырость.
По утрам на одеяле, рядом с лицом, лежал иней, наведенный дыханием. Любава научилась занавешивать свой закуток всем, что было — той самой домотканой скатертью, стареньким байковым одеялом, даже мешковиной. Это создавало иллюзию камерности, крошечного, своего угла.
Работа ее изменилась.
Складских и столовских рук хватало, и бригадир, суровый, молчаливый ветеран-фронтовик по кличке Михалыч, увидев, как она, не жалуясь, тянет с другими женщинами тяжелые бревна на погрузке, махнул рукой:
— Будешь на нижнем складе. Сортировка. Вали вон в ту бригаду.
«Нижний склад» — это была уже не кухня, а самое сердце лесного промысла. Гигантская, утрамбованная площадка у реки, куда трелевочные трактора свозили с делянок поваленные сосны и ели. Задача Любавы и других сортировщиц — по меткам на коре раскатывать бревна по разным штабелям, очищать от крупных сучков, готовить к весеннему сплаву. Работа каторжная, на лютом ветру, в постоянной сырости от тающего на бревнах снега.
Руки в порванных варежках коченели, одежда промокала насквозь, лицо обветривалось до состояния коры.
Но Любава молчала и работала. Физическая боль и ломота в костях были знакомы, предсказуемы. Они были ничто по сравнению с болью душевной.
А здесь, в этом монотонном, изматывающем труде, была странная, жестокая терапия. Тело уставало настолько, что в голове не оставалось места для терзающих мыслей. Только ритм: топор, лом, рычаг. Дыхание, сбитое в белое облако. И бесконечная белизна вокруг.
Вечерами, вернувшись в барак, отогреваясь у «буржуйки», она зашивала порванные варежки, штопала Витьке носки.
Тело ныло, но душа была пуста и спокойна, как замерзшее озеро. Иногда, склонившись над штопкой, она замирала, и перед глазами вставали не образы прошлого, а просто цветные пятна усталости. Это было блаженное, животное забытье.
Витька тем временем открывал для себя новый мир.
Поселок был полон детей — таких же, как он, привезенных сюда семьями со всех концов страны. Здесь не было вековых деревенских обид, здесь все были чужими, и это уравнивало.
Его не звали Гансом. Здесь у него появилась кличка, данная за цвет волос, — «Пушок». Сначала он вздрагивал, услышав ее, ожидая подвоха, но обернувшись, видел просто любопытные или безразличные лица. Кличка прижилась.
Он пошел в поселковую начальную школу — одну комнату в том же бараке, где жил заезжий инженер. Учительница, Анна Петровна, женщина с тихим голосом и теплыми глазами, сама эвакуированная когда-то с запада, не спрашивала лишнего.
Она видела в нем просто молчаливого, способного мальчика, который буквы схватывал на лету, а вот с арифметикой туговато.
Она занималась с ним после уроков, угощая чаем из жестяной кружки. И Витька, ощущая эту простую, профессиональную доброту, начал потихоньку оттаивать.
Он приносил ей зимой веточки сосны, чтобы в классе пахло лесом, а летом, как он уже мечтал, обещал найти самые красивые камни у реки.
Он подружился с Алешкой, сыном плотника, и с Лидкой, девочкой, чей отец погиб на войне.
Они вместе строили снежные крепости у бараков, ходили с санками за льдом к проруби (и Любава каждый раз молилась в душе, чтоб не упал), а по вечерам, при свете коптилки, играли в «путешественников» по воображаемой карте, нарисованной углем на обороте обоев.
Витька был самым ярым выдумщиком маршрутов. Его Сибирь была уже не абстрактным «подальше», а землей, полной тайн: здесь, по его словам, водились «снежные тигры», тут был спрятан клад беглого каторжника, а здесь из-подо льда бил теплый ключ, вокруг которого всегда зеленела трава.
Дети слушали его, разинув рты. В этих фантазиях не было места фашистам, войне или деревенской травле. Была только великая, дикая, их собственная страна.
Однажды, в лютый декабрьский вечер, случилось то, чего Любава боялась больше всего.
Витька пришел из школы не один, а с Алешкой. Мальчишки что-то оживленно обсуждали, разбирая только что пройденный урок — стихотворение про войну.
И Алешка, мальчик простодушный и прямой, вдруг спросил за чаем:
— Вить, а твой отец на войне был?
Воздух в закутке застыл. Любава, штопавшая варежку, не дышала, чувствуя, как леденеют пальцы.
Она видела, как спина Витьки, сидевшего на табурете, напряглась.
— Был, — тихо, но четко сказал Витька, не глядя на друга. — Он летчик. Герой. Его самолет сбили.
Он сказал это тем же, заученным тоном, что и в деревне, но сейчас в его голосе не было прежней надсадной жажды доказать.
Была простая история. Факт, как в учебнике.
— Ого! — искренне впечатлился Алешка. — Значит, ты сын героя! Круто!
И на этом вопрос был исчерпан. Алешка тут же переключился на обсуждение, мог ли летчик посадить самолет на лед реки.
Угроза миновала. Любава выдохнула, и в груди у нее что-то болезненно дрогнуло и отпустило. Здесь эта легенда работала. Здесь она принималась на веру. Это был щит, который, возможно, здесь и не понадобится, но он был.
Новый год в поселке отмечали скромно, всем бараком.
Сколотили из досок елку, украсили ее обертками от конфет, ватой и фигурками из скрученной проволоки.
Выдавали по сто грамм «фронтовых» и по мандарину на человека — неслыханная роскошь.
Было шумно, пьяно, грубовато-весело.
Любава с Витькой сидели за столом, накрытом поверх керогаза. Она смотрела, как он осторожно, боясь разорвать, чистит свой мандарин, как его глаза светятся отблесками самодельных гирлянд.
Он поймал ее взгляд и улыбнулся — робко, но уже не так испуганно, как прежде. И она улыбнулась в ответ. Это было не счастье. Это была передышка. Глубокий, морозный вдох после долгого бега.
Позже, когда Витька уснул, сжимая в руке конфету из новогоднего подарка, Любава вышла на крыльцо. Мороз стоял такой, что звезды казались бликами льда на черном бархате неба.
Из тайги доносился далекий, тоскливый волчий вой.
Но теперь этот звук не пугал. Он был частью пейзажа, таким же естественным, как скрип снега под ногами. Она глядела на косматые, заснеженные ели, черневшие на фоне звезд, и думала о бабке Марфе. Писала ли она?
Нет, не писала. Боялась, что письмо навлечет беду, вырвет их из этой новой, зыбкой реальности. Она мысленно посылала туда, на запад, тихую весть: «Живы. Держимся».
И, повернувшись, чтобы войти в тепло барака, она вдруг осознала простую, поразительную вещь: вот уже несколько недель она не ловила на себе ненавидящих взглядов.
Никто не шептался у нее за спиной. Ее оценивали по тому, как она работает, как держит слово, как относится к сыну. Здесь существовал свой, суровый, но честный кодекс. И по нему она — молчаливая, работящая Люба — котировалась неплохо.
Это была не родина. Это было место, где можно было остаться.
Место, где можно было, стиснув зубы, отогреть свою душу и душу своего сына у раскаленной «буржуйки» общей судьбы.
И этого, впервые за долгое время, было достаточно. Было много. Зима только начиналась, но Любава знала — они ее переживут. Вместе.
. Продолжение следует.
Глава 3