Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЕМЫЧНАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Зима в тайге не кончалась — она отступала медленно, с боем, оставляя после себя озера холодной грязи, хрустящие по ночам ледяные насты и промозглый ветер, пахнущий талым снегом и гнилой хвоей.
Но апрель все же взял свое.
С крыш бараков, с грохотом, похожим на орудийные залпы, съезжали вниз тяжелые снежные шапки.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Зима в тайге не кончалась — она отступала медленно, с боем, оставляя после себя озера холодной грязи, хрустящие по ночам ледяные насты и промозглый ветер, пахнущий талым снегом и гнилой хвоей.

Но апрель все же взял свое.

С крыш бараков, с грохотом, похожим на орудийные залпы, съезжали вниз тяжелые снежные шапки.

На проталинах у западных стен, греемых скупым солнцем, робко зазеленела первая пожухлая травка. И главное — заговорила река. Сначала тихим шепотом воды подо льдом, потом громким треском и скрежетом, когда лед вздулся и пошел, ломаясь на сизые, громадные льдины, несущиеся вниз по течению с глухим, могущественным грохотом.

Этот грохот разбудил и поселок. Кончился относительный зимний покой, началась горячая пора подготовки к сплаву.

Любавину бригаду перебросили на сплотку — страшную, опасную работу по формированию плотов из отобранных бревен.

Работали по колено в ледяной воде, в непромокаемых, но вечно протекающих брезентовых фартуках, с баграми и крючьями в руках.

Это было в разы тяжелее сортировки, но и как-то… значительнее. Видеть, как из хаоса бревен под твоими руками рождается стройный, послушный плот, готовый отправиться в дальний путь, — это давало странное чувство сопричастности к чему-то большому.

На Любаву, ее выносливость и сноровку, обратил внимание сам Михалыч.

Однажды, когда тяжелое бревно сорвалось с крючьев и грозило придавить девчонку-подсобницу, Любава, не раздумывая, рванулась вперед, подставила багор и, крикнув другим, помогла удержать и уложить непокорную сосну на место. Михалыч, наблюдавший с берега, молча подошел после смены, сунул ей в руку пачку крепкого самосада.

— На, простуду прогонишь. Работаешь не за страх. Уважаю.

Это «уважаю», сказанное хриплым голосом человека, на чьей гимнастерке едва угадывались следы орденских колодок, стоило больше любых похвал.

С этого дня в бригаде на нее стали смотреть иначе — не как на тихую «новенькую», а как на своего, надежного человека.

А в Витьке весна разбудила нечто новое.

Школа теперь занимала не одну, а уже две комнаты — приехала еще одна учительница. Анна Петровна, его первая учительница, увидев его интерес к механизмам (он мог часами разглядывать устройство трелевочного трактора), дала ему старый, разобранный патефон.

— Вот, Виктор, попробуй починить. Там схемка есть.

Это было подобно волшебству. Вечера напролет он, склонившись над столом, заваленным винтиками и пружинками, при свете коптилки изучал схему, пробовал, ошибался, снова пробовал.

Его мир, до этого состоявший из страхов, фантазий о тайге и простых мальчишеских игр, обрел новое, захватывающее измерение — измерение точности, причины и следствия.

Когда патефон, наконец, заиграл, хрипло проскрипев пластинку с «Утомленным солнцем», это была не его личная победа — это был триумф разума над хаосом. Анна Петровна похлопала его по плечу, а Алешка и Лидка смотрели на него, как на шамана.

Именно в школе у него появился настоящий друг.

Не просто товарищ по играм, а друг. Им стал Федя, сын геодезиста, замкнутый, очкастый мальчик, который засыпал учительницу вопросами о звездах и приносил на уроки странные камни.

Он тоже был «не таким», но по-своему — не от мира топоров и плотов, а от мира карт и формул. Их дружба зародилась тихо, над совместной попыткой собрать из жести модель планера.

Они мало говорили, но отлично понимали друг друга. Федя, узнав, что Витька (ему уже было неловко от детского «Витька», он просил называть его Виктором) интересуется моторами, притащил ему книжку «Автомобиль для любознательных». И Витька… начал читать. Не по принуждению, а потому, что жаждал понять.

Любава наблюдала за этими переменами с чувством, похожим на священный трепет.

Ее сын, тот самый затравленный «Ганс», теперь приходил домой и, забывая поужинать, чертил что-то в тетрадке, объясняя ей непонятные слова: «карбюратор», «дифференциал».

Его глаза горели. И однажды, за ужином, он сказал, не глядя на нее:

— Мам, а Анна Петровна говорит, что у меня способности к технике. Что можно после семилетки в техникум поступить. В городе.

Город. Техникум. Эти слова звучали как манифестация какой-то другой, невозможной прежде жизни. Любава, подавив комок в горле, просто кивнула:

— Учись, сынок. Раз говорят — значит, можешь.

И сама ее жизнь тоже обрастала новыми, нежными побегами

. В женском бараке, в этом суровом обществе, связанном общей долей, появились подруги. Вернее, не подруги в деревенском, сплетническом смысле, а свои люди.

Была Мария, вдова, как и она, только потерявшая мужа на фронте, с двумя девочками-погодками.

Вечерами они могли молча сидеть рядом, штопая бесконечные носки, и это молчание было полнее любых слов.

Была Зина, здоровенная, грубоватая женщина с золотыми руками — она могла починить все что угно, от примуса до валенок. Это она помогла Любаве сколотить из старых ящиков этажерку и даже вырезала из консервной жести ажурные подставочки под цветы. Цветов, конечно, не было, но на них стояла жестяная кружка и лежали Витькины карандаши.

А однажды, после особенно тяжелой смены на реке, когда Любава еле доплелась до барака,

Зина, не говоря ни слова, поставила перед ней жестяную миску с дымящейся картошкой, политой каким-то тушеным тушканчиком, которого ей удалось добыть.

— Жри, — буркнула она. — С ног валишься. Ребенку на кого оставлять?

И Любава ела, и слезы капали прямо в миску, но это были не слезы горя, а слезы простой, человеческой, не требующей объяснений заботы.

Ее здесь принимали. Не за легенду о летчике, не за «несчастненькую», а за того, кто она есть — за работящую, молчаливую Любу, мать толкового парнишки.

Лето принесло новые краски и запахи: душный аромат цветущего иван-чая, сладковатый дух нагретой смолы, крики детей, купающихся в уже теплой реке.

Витька с Федей целыми днями пропадали то на старой разбитой барже у причала, изучая ее механизмы, то в лесу, собирая гербарий для школы.

Он загорел, вырос, стал менее угловатым. Исчез тот вечный, испуганный прищур. Теперь его взгляд был чаще задумчивым или сосредоточенным.

Однажды теплым июльским вечером, когда они с Любавой сидели на бревнышке у барака, наблюдая, как садится багровое, огромное сибирское солнце, Витька вдруг сказал:

— Мам, а знаешь, Федя говорит, что у каждого человека есть своя орбита. Как у планет. И что иногда орбиты сталкиваются… от этого войны и всё. А потом каждому нужно найти свою новую.

Любава смотрела на него, на его серьезное, повзрослевшее в последние месяцы лицо.

— И мы нашли свою? — тихо спросила она.

— Не знаю, — честно ответил он. — Но тут… тут хорошо. Лес хороший. И люди… нормальные.

«Нормальные». В его устах это было высшей оценкой. Это значило — не бьют, не обзывают, дают быть собой.

Любава положила руку на его колено, уже почти такое же широкое, как у взрослого мужчины.

— Значит, пока тут и останемся. Пока учиться будешь.

Он кивнул. И в этом кивке было согласие не с бегством, а с выбором. С решением остаться. Поселок Лесной переставал быть временным пристанищем.

Он становился домом. Неласковым, суровым, но — домом. Домом, который они выстроили сами, день за днем, своим молчаливым терпением и трудом.

Домом, где над дверью не висело призрачное, чужое имя «Ганс». Домом, где у Любы была работа и свое, пусть маленькое, уважение, а у Вити — будущее, начертанное не на песке злобных сплетен, а в учебниках и схемах.

Они сидели так, пока не стемнело и на небе не зажглись первые, яркие, сибирские звезды

. И Любава подумала, что, может быть, счастье — это не отсутствие горя. Это — тихий вечер, здоровый сын рядом, крыша над головой и работа на завтра. И этого, впервые за очень долгое время, было более чем достаточно. Было щедро. Было по-настоящему.

Лето в Сибири — это не время года, а состояние, краткий, яростный вздох земли между долгими зимними выдохами. Оно ворвалось в поселок Лесной буйством красок и жизненных соков.

Тайга, еще вчера черно-белая и хрусткая, взорвалась изумрудной зеленью. Воздух, чистый и звенящий, гудел от комариных тучанов, потрескивал от жарких солнечных лучей и был напоен густыми запахами: нагретой смолы, цветущего багульника, сладкой земляники на проталинах и вечной, чуть горьковатой влаги от мхов и болот.

Для Любавы лето стало временем еще более тяжелой, но и более осмысленной работы.

Сплав был в разгаре. Теперь она уже не просто сортировала или сплачивала плоты — ее, как надежного и хладнокровного работника, иногда ставили «вождем» небольшой партии плотов на относительно спокойном участке реки до основного склада.

Это была огромная ответственность. Нужно было чувствовать воду, ветер, характер каждого бревна.

Стоя на зыбких, вечно мокрых связках сосен, с длинным, тяжелым багром в руках, она ловила ритм реки, становилась частью этого мощного, неостановимого потока. Страх отступал, оставались только сосредоточенность, натянутые мышцы и какое-то первобытное, животное чувство единения со стихией. Михалыч, проплывая мимо на моторной лодке, лишь кивал ей, и в этом кивке была высшая похвала.

На берегу, после смены, ее уже ждали не просто как «Любу», а как «Любовь Михайловну».

К ней, уставшей, но спокойной, подходили молодые девчата, новенькие, спрашивали совета, как фартук завязать покрепче, чтобы не нахлебаться ледяной воды.

Зина, ее грубоватая подруга, однажды за ужином в бараке, глядя на ее потемневшие от загара и воды руки, сказала на весь закуток:

— Гляжу я на тебя, Люба, и думаю… Жилистая ты, как таежный корень. Не сломить.

И это было правдой. Она пустила корни здесь, в этой каменистой, суровой почве. Пустила медленно, с болью, но крепко.

Витька же летом словно сбросил последние остатки скорлупы.

Он вытянулся, загорел дочерна, и его светлые волосы выцвели на солнце почти до белизны, отчего прозвище «Пушок» стало еще более точным. Но внутри это был уже не пухлый, испуганный птенец.

Школа закончилась, и он, к удивлению всех, не бросился все дни напролет на реку или в лес с мальчишками.

Он устроился. Сам, без чьей-либо помощи, пришел к механику дяде Коле в гараж и попросил быть подсобником. Не за деньги — сначала просто так, чтобы учиться.

Дядя Коля, ворчливый старый волк тайги с вечной цыгаркой в зубах, посмотрел на худощавого парнишку, спросил: «А что ты знаешь?»

Витька, не смутившись, начал рассказывать про карбюратор из книжки Феди. Механик хмыкнул, но позволил остаться.

Работа была грязной: таскать инструменты, оттирать запчасти в керосине, чистить от грязи бесконечные тракторные гусеницы. Но Витька делал это с таким сосредоточенным усердием, что через неделю дядя Коля молча сунул ему в руки простейшую схему системы зажигания и указал на старый, нерабочий «ГАЗ-АА», ржавевший в углу гаража.

— Будешь свою копейку зарабатывать. Если оживишь — премия будет.

Это стало его священной целью.

Он пропадал в гараже с утра до вечера. Руки у него были всегда в ссадинах, под ногтями — вечная чернота мазута, но глаза горели. Когда он, наконец, после двух недель титанических усилий, впервые услышал, как двигатель хрипло, с перебоями, но ЗАВЕЛСЯ, он не закричал от радости.

Он просто сел на землю, обхватил голову руками и заплакал — тихо, от счастья и гордости, которую никогда раньше не знал.

Дядя Коля, стоя рядом, буркнул: «Ну, работник растет. Завтра на обед получишь, как положено».

Первый заработанный рубль он принес матери. Не бумажку, а несколько монет — тяжелых, теплых от зажатой в ладони. Положил на стол перед ней.

— На, мам. На чай.

Любава смотрела на эти монеты, на его грязные, изуродованные работой, но такие сильные теперь руки, и у нее перехватило дыхание. Это были не деньги.

Это был знак. Знак того, что ее мальчик стал опорой. Что он не жертва обстоятельств, а творец своей судьбы.

Она взяла одну монету, положила ее в жестяную коробочку на этажерке.

— На память, — сказала она. — А остальное… себе что-нибудь нужное купи.

Он купил. Не себе. Он отдал деньги Зине, которая сшила ему из старого брезента отличные рабочие рукавицы, а из остатков — крепкий рюкзак для инструментов.

И еще он купил у заезжего торговца маленькое, в трещинах, зеркальце и тайком положил его Любаве на тумбочку. Теперь она могла видеть не только свое отражение в темном окне.

Их жизнь обретала новые, прочные связи.

В жизни Любавы появился человек. Не резко, не по-романному, а тихо и естественно, как всходит трава. Его звали Семен, Семен Игнатьевич.

Он был не из их бригады, а из изыскателей, что жили в отдельном вагончике на окраине поселка, прокладывая трассу будущей лесовозной дороги.

Высокий, сухощавый, с тихим голосом и внимательными серыми глазами, он появился однажды на их участке с какими-то расчетами для Михалыча.

Увидел, как Любава, одна, ловко и без суеты, справляется со сбесившимся при сплавке бревном. Подошел после, спросил, не поранилась ли.

Потом стал появляться чаще — то помочь дрова для общественной кухни нарубить, то принести свежей рыбы, которую ловил на удочку в свободную минуту.

Он ни о чем не спрашивал.

Просто был рядом. Иногда молча сидел с ней на бревнышке после работы, курил, глядел на реку. Однажды, когда Витька возился с мотором, Семен подошел, постоял, посмотрел, а потом, не лезя с советами, просто подал нужный ключ, который парень искал глазами.

С этого что-то началось. Витька, обычно настороженный к чужим мужчинам, его не боялся. Семен был похож на саму тайгу: молчаливый, надежный, без лишних слов.

Но и здесь, в этой новой жизни, тень прошлого могла настигнуть. Однажды в поселок привезли новую партию рабочих, и среди них оказалась женщина с того же западного края, откуда были они. Услышав фамилию Соколова, увидев Витьку, она что-то вспомнила, надумала.

И в бане, в женском отделении, громко, чтобы все слышали, сказала подруге:

— А Соколову-то нашу знаю, она ж с западных мест… Говорят, нехорошей историей там мается. Ребенок-то у нее… не от нашего.

Слух, как едкий дым, пополз по поселку.

Любава почувствовала его по внезапно оборвавшимся разговорам, по быстрым, любопытным взглядам. Сердце ее сжалось знакомым, ледяным холодом. Казалось, все начинается сначала.

Но на этот раз все было иначе. Зина, услышав эту сплетню, встала посреди бани, руки в боки, и рявкнула так, что стекла задребезжали:

— Ты чё, умная такая, языком мелешь? Какая история? История у нее одна — вдова героя-летчика, сына одна поднимает, и работает за троих таких, как ты! Еще раз услышу — в прорубь отправлю, язычок охолодить!

И самое удивительное — другие женщины, те самые, с которыми Любава делила и тяготы, и редкие радости, поддержали Зину.

Кто-то бросил: «Мало ли что болтают!», кто-то просто отвернулся от сплетницы. Слух не прижился. Его задавили на корню простым, суровым уважением к труду и личному горю.

Но главный удар по прошлому нанес сам Витька.

Он услышал этот шепот не в бане, а от какого-то глупого мальчишки, который дразнил его уже не «Пушком», а обидным «немцем». Витька не заплакал и не побежал жаловаться. Он подошел к обидчику — здоровенному сыну одного из новых лесорубов — и сказал четко, громко, на весь двор:

— Моего отца убили фашисты. Он летчик. А твоего, я слышал, за пьянку с работы выгнали. Так что иди своей дорогой и не гадь.

И повернулся спиной. Это было не детское хвастовство.

Это было заявление. Твердое, взрослое. В его голосе не было ни страха, ни истерики. Была холодная уверенность человека, который знает, кто он, и не позволит это осквернить.

Мальчишка от неожиданности опешил и отстал. А Витька в тот вечер рассказал все матери, глядя прямо в глаза.

— Я больше не боюсь, мам. Пусть говорят. Мы-то знаем, кто мы.

Любава слушала его и понимала — ее сын вырос. Вырос здесь, в этой тайге, закаленный ее ветрами и отстоявший свое право на место под этим суровым, но справедливым небом.

Осенью пришло долгожданное письмо. От бабки Марфы.

Писал, конечно, сельский писарь, корявым, официальным почерком, но между строк дышало материнское и бабкино горе и надежда. «…Жива, слава Богу. Дом держу. По вам скучаю. Как Витенька? Растите большими, не болейте. Денег не шлите, мне не надо…» И в конце, уже рукой Марфы, дрожащие, выведенные с невероятным усилием три слова: «Люблю. Жду. Мама.»

Любава читала и перечитывала эти строки, сидя у замерзшего окна, за которым кружилась первая поземка. Она плакала. Но теперь эти слезы не разъедали душу, а очищали ее. Связь не прервалась. Они были не отрезанным ломтем, а семьей, растянутой на тысячи верст, но семьей.

В тот же вечер к ним зашел Семен. Увидел на столе письмо, красные глаза Любавы. Ничего не спросил. Просто сел рядом, взял в руки Витькину схему какого-то механизма, стал ее разглядывать. Потом сказал:

— Дорогу, говорят, к весне до конца проложим. Связь с «большой землей» будет прочнее. Может, к лету съездить куда… К родным.

Он сказал «к родным», имея в виду Марфу. И в этом была не навязчивость, а простая, мужская готовность быть опорой, если она этого захочет.

Любава смотрела на него, на своего сына, что что-то увлеченно паял у печки, на письмо в руках.

И чувствовала незнакомое, теплое, щемящее чувство. Это не была еще та любовь, о которой пишут в книгах. Это было что-то более глубокое и важное.

Это было чувство обретения. Обретения дома, уважения, тихой, нерушимой связи с человеком, который просто есть рядом. И будущего для сына, которое уже не было туманной мечтой, а вырисовывалось четкими контурами: школа, потом техникум в райцентре, куда обещали помочь с направлением.

Она вышла на крыльцо. Ночь была ясной, морозной. Северное сияние снова играло на небе, переливаясь бледно-зелеными и сиреневыми всполохами. Тайга спала под толстым снежным одеялом, и только где-то очень далеко завывал ветер в вершинах кедров.

«Мы выжили, — подумала Любава. — Не просто убежали. Мы остались. И мы живем».

И это осознание было крепче любого дома, теплее любой печки. Это была та самая, выстраданная, новая орбита. Твердая. Своя.

Весна в Сибири в тот год выдалась ранней и стремительной.

Снег сошел за неделю, обнажив черную, дымящуюся паром землю, и тут же, будто боясь опоздать, ударила в лицо волна тепла, пахнущая прелой хвоей, талой водой и чем-то горьковато-сладким — почками черемухи.

Именно в эту пору, когда лед на реке сокрушительным грохотом ушел вниз, открывая путь, они и отправились в обратную дорогу. Не беглецами, не изгоями, а семьей. Любава, Виктор и Семен.

Они ехали не в товарняке, а в пассажирском вагоне.

Семен выбил им командировочные — формально, по делам будущей дороги, но все понимали: это была его тихая, практичная забота. Виктору было уже семнадцать.

Он сидел у окна, но смотрел уже не с детским страхом, а с сосредоточенным интересом человека, который видит мир через призму знаний: считал телеграфные столбы, оценивал состояние полотна, комментировал устройство попутных мостов.

Он был почти на голову выше матери, широк в плечах, и в его спокойной уверенности не осталось и тени того сгорбленного, затравленного мальчика.

Любава смотрела на него, потом на Семена, который молча разливал чай из походного термоса, и чувствовала странное, почти невесомое спокойствие.

Они ехали не за тем, чтобы что-то доказать. Они ехали повидаться. Свидеться с Марфой, с землей, которая когда-то их не приняла, и посмотреть ей в лицо, не опуская глаз.

Деревня встретила их тишиной.

Не той, что была прежде — зловещей, настороженной, а тишиной забвения и упадка. Молодежь разъехалась, многие дома стояли с заколоченными окнами.

Их родная изба, которую все эти годы содержала одна Марфа, казалась маленькой, приземистой, вросшей в землю по самые окна.

Но на крыльце, прислонившись к косяку, стояла она. Бабка Марфа. Казалось, за эти годы она не постарела, а высохла, превратилась в древний, прочный корень, выросший прямо из порога.

Увидев их, она не закричала, не заплакала. Она медленно сползла по стене, опустилась на ступеньку и просто протянула к ним руки, беззвучно шевеля губами.

Тот вечер в избе был полон не слов, а молчаливого, щемящего ощущения времени.

Марфа гладила руку повзрослевшего внука, его крупные, уже мужские пальцы со следами металлической стружки и машинного масла, и смотрела на него так, будто пыталась найти в его чертах того испуганного Витьку.

Виктор, обычно сдержанный, сидел на корточках у ее ног, положив голову ей на колени, как в глубоком детстве. Любава и Семен хлопотали по хозяйству, вскипятили самовар, достали привезенные гостинцы — сибирские кедровые шишки, плитку настоящего чая, яркий платок.

На следующий день, конечно, поползли шепотки.

«Любка-то вернулась… С мужчиной. А мальчишка-то какой вымахал… Все-таки немецкая порода, гляньте-ка…» Но теперь эти слова, долетавшие с улицы или из-за плетня, не имели над ними власти.

Любава, выходя по воду к колодцу, слышала их, встречала любопытные или по-прежнему враждебные взгляды, и просто кивала с холодной, вежливой отстраненностью.

Виктор, встретив на улице того самого Саньку, теперь уже обрюзгшего мужика с одутловатым лицом, даже не остановился. Прошел мимо, как мимо старого пня. Их мир — мир тайги, работы, уважения, планов на техникум — был несоизмеримо больше и крепче этого застывшего в злобе и сплетнях мирка. Они были здесь гостями. Проезжими.

Главный разговор состоялся на третий день, теплым вечером, когда они сидели в горнице.

Семен, аккуратно обходя острые углы, предложил:

— Марфа Михайловна, поезжайте с нами. Место есть. Климат у нас суровый, но дом крепкий, и мы рядом.

Марфа долго молчала, смотря в маленькое оконце, за которым темнел родной, до боли знакомый огород.

— Нет, детки, — сказала она наконец, тихо, но с той самой негнущейся твердостью, что была в ее характере всегда. — Корни мои тут. И ваш отец тут лежит. И стены эти… они все помнят. И хорошее, и лихое. Мне уже не выкорчеваться. А вам… вам там жить. Я вижу. — Она перевела взгляд на Виктора, на его уверенное лицо, на спокойные руки Любавы, лежавшие на столе рядом с рукой Семена. — Вы там свои. И дом у вас там. Настоящий.

Любава поняла, что спорить бесполезно. Да и не хотела. Она видела: мать не сдается, не жертвует собой — она завершает свой путь там, где он начался. Это был ее выбор, достойный и печальный.

И тогда, не сговариваясь, они приняли другое решение.

Сидя в той самой горнице, где когда-то плакал маленький Витька с разбитым носом, они решили остаться. Ненадолго. На все лето. Помочь Марфе по хозяйству, привести в порядок дом, который держала одна старуха, просто побыть рядом.

Это было не возвращение. Это был прощальный, любящий жест. Мост между прошлым, которое больше не ранило, и будущим, которое ждало их в Сибири.

И это лето стало самым странным и самым светлым в их жизни.

Виктор с Семеном перекрыли ветхую крышу, починили забор, вскопали огород.

Любава вымыла, выскребла, выбелила избу до сияющей чистоты. А по вечерам они все вместе выходили на завалинку.

И теперь уже не прятались от взглядов, а просто сидели, глядя, как заходит солнце за родное поле. И соседи, видя эту крепкую, работящую, тихую семью, постепенно умолкали.

Злоба, не нашедшая отклика, угасла, сменившись сначала равнодушием, а потом и каким-то смутным уважением. «Любка-то, глядь, вовсе оправилась. И сын — хоть куда. И мужчина с ней — серьезный».

В последний вечер, накануне отъезда в Сибирь, Марфа устроила настоящий праздник.

Накрыла стол тем, что было, зажгла старую лампу. И сказала тост, подняв кружку с кипятком: «За ваше гнездо. Да будет оно крепким и счастливым». В ее глазах не было грусти, была завершенность и тихая радость.

Прошло еще пять лет.

Поселок Лесной уже трудно было назвать поселком — это был крепкий рабочий поселок с клубом, новой школой и даже маленькой библиотекой.

Дорога, в изыскании которой участвовал Семен, была давно построена, связав их с миром прочным грунтовым трактом.

Дом их был уже не уголком в бараке, а отдельной, крепкой пятистенкой, которую они строили вместе, бревно к бревну.

Семен стал прорабом на строительстве нового лесоперерабатывающего цеха. Любава, благодаря курсам, работала не сортировщицей, а учетчицей на складе — ее аккуратный, четкий почерк и честность ценились высоко.

А Виктор… Виктор окончил техникум в райцентре с отличием и вернулся в поселок дипломированным механиком-электриком.

Он был нужен здесь, в его тайге, и он это знал. Он работал в том же гараже, где начинал подсобником у дяди Коли, который теперь, хмурый и седой, с гордостью представлял его всем: «Мой сменщик. Лучше меня, чертяка, уже во всем разбирается».

И вот однажды, в начале очередной сибирской весны, когда воздух еще звенел от последних заморозков, а на проталинах уже алели первые цветы-подснежники, на станцию пришел автобус из райцентра. И из него вышла она. Девушка. Невысокая, с двумя толстыми косами цвета спелой ржи и смеющимися карими глазами.

Ее звали Катя. Они познакомились в техникуме на практике. Она была дочерью учительницы из того самого райцентра, будущим агрономом. И против всякой логики, против советов «не связываться с таежным медведем», она приехала сюда. К нему.

Они не стали тянуть. Через месяц, когда зазеленела первая листва на березах, они сыграли свадьбу. Не пышную, но на редкость душевную и радостную. Свадьбу всей тайги.

Столы накрыли прямо во дворе их пятистенки, под чистым небом. Гудел, как шмель, патефон, тот самый, когда-то починенный Витей. Были все: и Зина, ревущая в три ручья от счастья, и Михалыч, произнесший короткий, емкий тост: «Чтоб руки были золотые, а сердце — верное», и Анна Петровна, уже седая, но с теми же теплыми глазами.

Были Федя, приехавший из института, и Алешка с Лидкой, уже семейные. Был Семен, державший за руку Любаву, и в его спокойном взгляде на сына и невестку была вся отцовская гордость.

А на самом почетном месте, присланная специально на этот день из деревни, сидела бабка Марфа.

Ее привезли ненадолго, погостить. Она сидела, укутанная в тот самый привезенный когда-то яркий платок, и смотрела на внука в новом костюме, на его красивую, умную жену, на этот шумный, пестрый, счастливый мир, который они построили здесь, в краю суровой тайги. И по ее лицу, изборожденному морщинами, как старое дерево корой, текли тихие слезы. Слезы не горечи, а самого чистого, самого святого счастья. Ее Витька, ее «солнышко ясное», нашел свою орбиту. Прочную, светлую, полную любви.

Поздно вечером, когда гости стали расходиться, а молодые остались в своей половине дома, Любава вышла на крыльцо. Семен молча встал рядом, обнял ее за плечи. Внизу, в поселке, еще горели огни, слышался смех. А над ними раскинулось черное, бархатное сибирское небо, усеянное алмазными искрами звезд. Где-то далеко, за рекой, пел свою вечную песню филин.

Любава прижалась к плечу Семена. Она думала о долгой дороге от страха к покою, от ненависти — к этому тихому, прочному счастью. Они построили не просто дом. Они построили гнездо. Выстлали его трудом, верностью, прощением и любовью. И теперь в этом гнезде зачиналась новая жизнь — жизнь их внуков, которые будут знать о войне и жестокости только из книг, а о своей семье — как о самой крепкой и надежной опоре в мире.

Она вздохнула, и этот вздох был легким, как полет ночной птицы в звездной вышине.

— Всё хорошо, — тихо сказал Семен, как бы угадывая ее мысли.

— Всё хорошо, — согласилась Любава.

И в этой тишине, под сияющими звездами новой родины, не было нужды ни в каких других словах.

.

. Конец.