Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЕМЫЧНАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Во дворе, утопая по щиколотку в пыльной, мягкой как пух земле, стоял маленький Витька. Солнце выжигало белизну его редких, льняных волос, делая их похожими на одуванчиковый пух.
Его глаза, ясные и чистые, как небо после грозы, были полены недоумением и обидой, которую он, шестилетний, не мог еще вместить целиком.
— Мамка, а че они меня фашистом обзывают? — выпалил он, вбегая в

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Во дворе, утопая по щиколотку в пыльной, мягкой как пух земле, стоял маленький Витька. Солнце выжигало белизну его редких, льняных волос, делая их похожими на одуванчиковый пух.

Его глаза, ясные и чистые, как небо после грозы, были полены недоумением и обидой, которую он, шестилетний, не мог еще вместить целиком.

— Мамка, а че они меня фашистом обзывают? — выпалил он, вбегая в прохладные сени, где пахло мылом и влажным деревом.

Любава, его мать, стояла у широкой дубовой кадки, выжимая тяжелое, мокрое полотнище.

Руки ее, красные от горячей воды и щелока, на мгновение замерли. Она обернулась, и на ее усталом, но все еще молодом лице мелькнула тень, быстрая и острая, как тень от пролетающей птицы. Солнечный луч, пробившийся сквозь запотевшее стекло, лег на ее темные, убранные под платок волосы и на влажный лоб.

— Не обращай на них, сынок, внимания, — тихо сказала она, вытирая ладонь об грубый холщовый фартук. Она наклонилась и поцеловала мальчика в макушку, в ту самую соломенную прядь, что выбивалась надо лбом. В ее прикосновении была вся нежность, на какую она была способна, и вся защита, что у нее была.

Но Витька не унимался.

Обида, как заноза, сидела глубоко. Он обхватил мать за пояс, прижался к ее коленям и, задирая голову, заглядывал ей в лицо, ища правды в ее глазах.

— А Санька говорит, никакой ты не Витька, ты Ганс! Ему так бабка его сказала!

Имя «Ганс» прозвучало в полутемных сенях, как щелчок. Любава вспыхнула вся, от шеи до самых висков. Румянец, неестественный и горячий, залил ее щеки. Она притянула сына к себе, к груди, где под грубой ткань стучало тревожное сердце. Запах детских волос, солнца и пыли смешался с запахом мыльной пены.

— Не слушай больше никого, сынок! — сказала она, и голос ее дрогнул, но она овладела им. — Твой папка — летчик, герой. И он погиб на войне. Понял?

Она гладила его по голове, по той самой светлой, чужой голове, и смотрела куда-то поверх него, в темный угол сени, где висели старые лапти.

С печи, с широкой деревянной лавки, донелось сердитое ворчание. Это проснулась бабка Марфа, мать Любавы. Лицо ее, изборожденное морщинами, как сухой глиняный пласт, было хмуро.

— Вот дитя свое к чему научила эта Стюрка! — прошипела старуха, сверкая в полутьме влажными глазами. — Хоть бы язык у нее отсох совсем! Не ведает, что слово пуще камня бьет.

Она смотрела на внука с такой горькой жалостью, словно он был обреченным, и вся ее злость была не на него, а на того, кто наложил на ребенка это невидимое клеймо.

Витька, успокоенный материными объятиями и строгим тоном, отстранился.

Обида, не найдя выхода, понемногу отступила, уступая место зову летнего дня. Он выскользнул из сеней обратно во двор, где в пыли уже рисовал палкой какие-то свои, важные только ему, тайные знаки.

Любава же осталась стоять у кадки. Вытерла насухо покрасневшие руки об фартук и замерла, уставившись на солнечный квадрат, дрожащий на полу.

Ее мысли унеслись далеко, в туманное и страшное прошлое, которое жило в ней, как незаживающая рана.

За окном, залитая солнцем, лежала деревня. За ней начинался лес — темно-зеленая, бездонная стена елей и сосен, местами разбавленная нежной листвой берез.

Туда, в прохладную чащу, так хотелось сейчас уйти. На выходных она собиралась в лес. Люди говорили — ягоды уже пошли вовсю: земляника на прогретых опушках, голубика в болотистых низинах. Нужно уйти, раствориться в зеленом шуме, в сладком, терпком запахе хвои и мха, забыться в простом труде срывания ягод. И взять с собой Витьку. Там, под сенью деревьев, он был просто ее сыном, а не «Гансом».

Правда была горькой, как полынь, и тяжелой, как камень на сердце. Витька и вправду родился от немца. От того, что стояли они здесь на постое, расквартированные в их же доме. Только не было в этом ни любви, ни согласия. Все было иначе. Грубо, пьяно, насильно. Он был офицер, холодные глаза, резкие движения. Как это случилось в тот первый раз, она до сих пор помнила смутно, словно сквозь густой, удушливый туман. Попросил (а вернее, приказал) бабке выйти. Закрылся наединне. Отчаяние, страх, беспомощность — все смешалось в один темный ком. А потом он, пока их часть не прогнали дальше на восток, пользовался ею, как вещью. Молча, без слов. Она узнала, что беременна, уже позже, когда немцев вышибли из деревни и наступила тишина, страшная своей опустошенностью.

Гулкий стук колотушки, доносящийся со стороны реки, где полоскали белье, вернул ее к действительности. Любава глубоко вздохнула, расправила плечи. Солнечный луч скользнул по ее влажным от пота вискам. Нужно было доделать стирку. Потом обед. Потом можно будет подумать и о лесе. О ягодах. О том, чтобы хоть ненадолго укрыться от людских взглядов и шепотов в зеленом, безмолвном царстве, где единственными свидетелями были бы лишь высокие сосны да ясные глаза ее сына, в которых, если приглядеться, все же отражалось родное, русское небо.

Дорога в лес была не просто тропой — она была тонкой нитью, отделявшей мир людских глаз и шепотов от царства безмолвных елей.

Любава шла быстро, почти бежала, держа за руку Витьку.

За спиной у нее, в теплой котомке, пустые берестяные кузова легонько постукивали друг о дружку, словно торопя их. Она не оглядывалась, но кожей спины чувствовала тяжелые, прилипчивые взгляды, доносившиеся с крылечек и огородов.

Чей-то сдержанный кашель, обрывок фразы: «…свое отродье в люди выводит…», приглушенный смешок. Воздух в деревне, напоенный запахом дыма и свежескошенной травы, казался ей вдруг густым и удушливым.

Витька семенил рядом, стараясь попасть в материнский шаг.

Его маленькая рука доверчиво лежала в ее твердой, шершавой ладони. Он молчал, чувствуя напряженную дрожь, идущую от матери.

И вот они переступили невидимую границу.

Тропинка нырнула под сень разлапистых елей. Звуки деревни растворились, их поглотила глухая, бархатная тишина леса.

Пахло смолой, прелой хвоей, влажной землей и чем-то неуловимо сладким — первыми ягодами. Солнце пробивалось сквозь зеленый потолок редкими, золотыми спицами, в которых кружились пылинки.

Любава наконец замедлила шаг, отпустила руку сына и сделала глубокий, полный грудью вдох. Здесь она могла дышать.

— Мам, смотри, муравейник! — восторженно прошептал Витька, и его голосок, чистый и звонкий, не нарушил тишину, а стал ее частью, как щебет невидимой птицы.

Она улыбнулась, и это было первое за день настоящее, не вымученное движение ее губ.

Они углубились в чащу, в синий полумрак, где под ногами пружинил мох, а под кочками прятались рубиновые капли земляники.

Работа — обычная, срывание ягод — постепенно снимала с души каменную плиту.

Витька, забыв все обиды, сосредоточенно искал самые крупные ягоды и бережно складывал их в свою маленький и берестяной туесочек.

На его щеках играли солнечные зайчики, в ясных глазах отражалась зелень папоротников. В эти мгновения он был просто ребенком, счастливым и беззаботным. Лес принимал их обоих, не спрашивая имен.

Но иллюзия была хрупкой. Когда они, с полными кузовами, вышли на опушку ближе к вечеру, мир снова навалился на них всей своей тяжестью.

Из-за поворота, ведущего к деревне, донеслись голоса ребят — старших мальчишек, пасших коров. Увидев Любаву с Витькой, они замолчали, а потом один, сын местного кузнеца, здоровенный парнишка лет тринадцати, громко фыркнул:

— Немчонок по ягоды водили. Чтоб слаще были, что ли?

Любава стиснула зубы, схватила Витьку за руку и потянула за собой, делая вид, что не слышит.

Но Витька обернулся. Его лицо стало испуганным и растерянным.

На следующий день беда нашла его одного. Он вышел на улицу поиграть в бабки, у деревенской коновязи. Сначала подошел один, потом другой, третий.

Обычная ватага деревенских мальчишек. Но сегодня в их глазах горел не просто азарт игры, а нечто иное — жесткое, подстрекаемое взрослыми шепотами.

— Ганс! — крикнул кто-то. — А ну-ка, давай свои бабки, фашистенок!

— У него папка наших убивал! — подхватил другой.

— Неправда! — взвился Витька, его голосок задрожал от несправедливости. — Мой папка летчик! Он герой!

Смех, злой и раскатистый, был ему ответом.

— Какой там тебе летчик! Ты выродок! Нелюдь!

Они стали толкать его, вырывать из рук заветные, гладкие бабки.

К горлу Витьки подкатил горячий, беспомощный ком. Он пытался вырваться, отбиться, но их было слишком много.

Чьи-то сильные руки схватили его сзади, другой мальчишка, с искаженным злобой лицом, размахнулся и ударил его кулаком в лицо.

Раздался глухой, мокрый звук. Витька не закричал.

Он только ахнул, захлебнувшись, и почувствовал, как по лицу, по губам, теплой и соленой струей хлынула кровь

. Боль, острая и ослепляющая, ударила в переносицу. Мир поплыл, закружился.

Он упал в пыль, а над ним стояли они, эти вдруг ставшие чужими и страшными мальчишки, и что-то еще кричали, но он уже не разбирал слов. Он лежал, прижимая ладонью разбитый, пульсирующий нос, и сквозь туман в глазах видел только пятна родной, такой жестокой земли и сапоги вокруг.

Любава, вернувшаяся с покоса, увидела его на пороге.

Он сидел, поджав колени, весь съежившийся, маленький.

Лицо было страшным: запекшаяся бурая кровь размазана по щеке и подбородку, нос распух и посинел, под глазами уже наливались синевой круги.

Но страшнее всего были глаза — широко открытые, сухие, в них не было слез, только глубокая, недетская пустота и вопрос, на который у нее не было ответа.

У Любавы вырвался сдавленный стон.

Она бросилась к нему, упала на колени, обхватив его, не боясь испачкаться в крови. Она трясущимися руками пыталась промокнуть его лицо мокрым подолом юбки, шептала бессвязные слова утешения, но внутри у нее все кричало от бессильной ярости и боли.

— Кто?.. — только и смогла она выдавить.

Витька молчал, прижавшись к ней. Он весь дрожал мелкой, частой дрожью.

Потом, уже в избе, когда она, сжав сердце в камень, промывала ему ссадины, он вдруг тихо, без интонации, сказал:

— Они сказали… я нелюдь. Выродок.

И тогда у него самого хлынули слезы — тихие, горькие, от которых содрогались его тонкие плечи.

Любава не плакала. Она сидела рядом, гладила его по спине, смотрела в черное квадратное окно, за которым сгущалась летняя ночь. Слезы подступали к горлу жгучим, соленым комом, но она не позволяла им пролиться.

Эти слезы были не для покаяния — они были топливом для какой-то новой, холодной решимости, которая медленно, как сталактит, росла в глубине ее израненной души.

Ее сын лежал здесь, с разбитым лицом и разбитым детством, а мир вокруг дремал в тишине, пахнущем донником и полынью. И в этой тишине звенел невысказанный вопрос: сколько еще может вынести ее мальчик? И сколько сможет вынести она?

Тишина в избе, нарушаемая лишь прерывистыми всхлипываниями Витьки, стала для Любавы невыносимой.

Та тихая, холодная решимость, что зародилась в ней ночью, к утру перебродила в густое, кипящее варевом бешенство.

Оно клокотало под грудью, отдавалось горячей пульсацией в висках. Она не могла больше сидеть и смотреть, как ее сын, весь в синяках, боится даже подойти к окну. Она выпрямилась, лицо ее было бледным и острым, как лезвие.

— Сиди с бабкой, — коротко бросила она Витьке, накидывая на плечи старенький платок. Голос звучал чужим, металлическим.

— Люба, куда ты? — испуганно окликнула ее Марфа, но дочь уже выскользнула за дверь.

Утро было ясным, безмятежным. Над крышами стелился сизоватый дымок, в воздухе пахло ржаным хлебом и росой.

Идиллическая картина, которая теперь казалась Любе лицемерной маской. Она шла, не замечая ни солнца, ни запахов. Ноги сами несли ее к крайней избе, где жил кузнец, отец того здоровенного парнишки, что затеял вчерашнюю травлю.

Двор у кузнеца был широким, заваленным ржавым железом.

Сам хозяин, мужик с руками, как окорока, стоял у наковальни, поколачивая по остывающей подкове. Увидев Любаву, он приостановился, исподлобья посмотрел на нее.

Из избы вышла его жена, Апроська, женщина с лицом, как закисшее тесто, и руками, вечно сжатыми в кулаки от вечного недовольства.

— Чего пришла? — грубо бросила Апроська, вытирая руки об фартук.

Любава остановилась, чувствуя, как колени подкашиваются от ярости, но голос ее прозвучал твердо, отчетливо, так, что было слышно даже на улице:

— Твой сын, с другими пацанами, моего Витьку до полусмерти избил. Нос разбит. Ты видела его лицо?

А кузнец фыркнул, опустил молот.

— Мальчишки дерутся — дело житейское. Сам, небось, лез.

— Не лез он! — голос Любавы сорвался, зазвенел.

— Его травили, как зверя! Обзывали, унижали! Выродком звали! Это ты этому научил?

Апроська сделала шаг вперед, ее глаза сузились в щелочки.

— А может, он правду говорил? Может, и выродок? От фашиста-то! Чтоб я моего за твоего ублюдка спрашивала? Сама виновата, стерва подневольная, немецкую породу под сердцем носила! И нечего тут тявкать!

Слово «стерва» повисло в воздухе, густое и не смываемое, как сажа.

Любава почувствовала, как земля уходит из-под ног. Она ждала злости, отпора, но не такого… такого публичного, циничного срывания всех покровов.

Из соседних дворов стали выходить люди, присаживаясь на завалинках, делая вид, что заняты делом, но уши настороже.

— Как ты смеешь? — прошипела Любава, и в ее глазах стояли уже не слезы, а черные искры. — Я не по своей воле…

— А по чьей? — перебила ее другая соседка, высокая, костлявая женщина.

— Многие терпели, многие прятались. А ты… рожала. Дармоеда на шею себе и всей деревне посадила.

Кузнец мрачно добавил, бросая подкову в ведро с водой с шипящим плеском:

— Ишь, воспитать хочет. Кого воспитывать-то? Змееныша? Он ж не наш. В нем кровь врага. Она не выходит.

Каждое слово било точно в больное место, в самое нутро ее страха и стыда.

Любава пыталась что-то кричать, что-то доказывать про летчика-героя, но ее голос тонул в хоре злых, уставших от войны голосов.

Ее прошлое, ее боль, ее попытка выжить и сохранить ребенка — все это превращалось в их устах в грязную, пошлую сплетню.

На нее смотрели не как на жертву, а как на соучастницу, на чуждую, зараженную тварь, осмелившуюся принести свою ношу в их чистый, хоть и бедный, мир.

Она отступала под этим градом. Физически отступала, спина ее ударилась о плетень.

Больше не было сил. Ярость испарилась, оставив после себя леденящую, унизительную пустоту и жгучую боль в горле от сдержанных рыданий.

Она повернулась и пошла прочь, не видя дороги, а за спиной ей еще долго летели вслед:

— И убирайся к своим!..

— На покаяние в монастырь бы шла, а не людям глаза мозолила!..

— Дитя проклятое…

Дом. Тихое горе.

Дом встретил ее благословенной, горькой тишиной.

Витька, напуганный ее уходом, уснул, свернувшись калачиком на печи, даже во сне подрагивая.

Марфа сидела за столом, перед ней не тронутая краюха хлеба. Старуха молча, испытующе посмотрела на дочь.

По одному только лицу Любы, по ее опустошенным глазам и бессильно опущенным рукам, она все поняла.

Любава не раздеваясь, опустилась на лавку у порога, как подкошенная. Долго сидела, уставившись в трещину на половице.

Потом тихо, беззвучно, у нее задрожали плечи. Она уронила голову в ладони, и наконец хлынули слезы — не горькие, а отчаянные, бесшумные, выворачивающие душу наизнанку.

— За что они такие злые, мама? — вырвался у нее сдавленный, разбитый шепот.

— Что я им сделала? Что он им сделал, шестилетний?.. Нет нам здесь жизни. Нет… Сил моих больше нет. Уеду. Уеду я с ним подальше отсюда. На край света. Лишь бы не видеть этих глаз…

Марфа тяжело поднялась, подошла. Ее старая, узловатая рука с неожиданной нежностью легла на согнутую, трясущуюся спину дочери. Она гладила ее, как маленькую, медленно, устало.

— Откуда им знать-то, Любка… — прошептала старуха, и в ее голосе была вся мудрость и вся горечь прожитых лет.

— Откуда им знать, что ты в себе носишь… Каждый день. Они в твоей шкуре не были. Не им твое горе выплакивать. Жалко его, внучка… Солнышко мое ясное… Увози. Правда, увози мальца. Жить ему здесь — вековуша будет. Затравят.

Любава подняла заплаканное, опухшее лицо и обняла мать, прижалась к ее сухому, костлявому плечу, ища утешения, которого не было нигде. В этом объятии была вся их общая, невысказанная боль.

— Поедем вместе, мама, — выдохнула Любава, всхлипывая. — Не оставлю тебя одну.

Марфа отстранилась, посмотрела на дочь своими глубоко запавшими, мудрыми глазами.

В них отражалась и любовь, и бесконечная усталость, и та прочная, нерасторжимая связь с этой землей, которую уже не разорвать.

— Да куда же я, дочка, поеду… — тихо сказала она, обводя взглядом низкие, закопченные потолки, знакомые до каждой трещины стены, божницу в углу.

— Столько зим тут отгребела… Столько весен переглядела. Корни мои тут, в этой земле. И твой отец тут… Мне уже никуда. А вам… вам надо. Иди. Ищи место, где его не будут тыкать. Где ты сможешь вздохнуть.

Она снова погладила дочь по голове, как в детстве.

В избе пахло хлебом, дымом и вечностью. И в этой вечности для Марфы не было места в бегстве.

Ее жертва была последней, которую она могла принести — остаться в одиночестве, отпустив своих птенцов в неизвестность, лишь бы у них был шанс на жизнь

. Любава плакала, теперь уже понимая всю полноту этой жертвы, и в ее слезах смешались горечь потери и первый, слабый, испуганный отсвет надежды на дорогу, которая ждала где-то за околицей.

Дорога к сельсовету была короткой, но для Любавы каждый шаг отдавался тяжким эхом.

Она шла, глядя себе под ноги, на вытоптанную до земли тропу между плетнями.

В ушах еще звенели вчерашние голоса: «стерва», «выродок», «не наш». Эти слова теперь жили в ней, как паразиты, выедая последние остатки надежды.

Здание сельсовета, низкое, почерневшее от времени, с покосившимися ставнями, казалось воплощением казенной, равнодушной силы.

В предбаннике пахло пылью, дешевым табаком и остывшей печкой. Председатель, Федот Игнатьевич, сидел за столом, заваленным бумагами.

Человек с усталым, обрюзгшим лицом и умными, жесткими глазами, видевшими слишком много за годы войны и послевоенной разрухи. Он посмотрел на вошедшую Любаву поверх очков, взятых в руку.

— Чего, Любовь Михайловна? — голос был ровным, безразличным.

Она стояла, сжимая в кармане платка краюху хлеба, которую машинально взяла с собой, как берут талисман.

— Документы… Мои и сына. Свидетельство о рождении его. Справки какие надо.

— Зачем? — спросил Федот Игнатьевич, хотя, кажется, уже догадывался. Слухи в деревне бежали быстрее телеги.

— Уезжаю. Из села.

Она произнесла это тихо, но четко, глядя куда-то на пятно сырости на бревенчатой стене за его спиной.

Председатель откинулся на стуле, скрипнув.

Он долго молчал, разглядывая ее: исхудавшее, осунувшееся лицо, тень под глазами, руки, скрюченные от вечной работы и нервной дрожи. В его взгляде не было ни злобы, ни сострадания. Был холодный, практичный расчет.

— Уезжаешь… — протянул он наконец. Потянулся к пачке махорки, стал неспешно крутить цигарку. — Куда ж?

— Подальше. На восток, может. В Сибирь.

Он мотнул головой. Не то что кивок, а скорее короткое, резкое движение, будто отгоняя назойливую муху. В этом жесте читалось: «Ну что ж. Так даже лучше».

— Тяжело будет, — констатировал он, прикуривая.

Дымок поплыл в солнечном луче, разрезавшем полумрак кабинета. — Но тут… — он сделал паузу, выбрав слово, — тут тебе, выходит, не зацвесть. И мальцу… не зацвесть. Документы дам. Открепительные. В городе, в райцентре, паспорт надо будет делать.

Он потянулся к шкафчику, стал перебирать бумаги. Делал все медленно, методично. Ничего личного. Просто еще одна единица в отчете о движении населения. Убыла.

Любава ждала, глядя, как пылинки танцуют в луче солнца. Ни обиды, ни облегчения она не чувствовала. Была лишь густая, тяжелая пустота. Он протянул ей несколько листков с печатями. Она взяла их, не глядя, сунула за пазуху, поблагодарила шепотом и вышла.

Федот Игнатьевич проводил ее взглядом, потом повернулся к окну, глядя на пустынную улицу. «И правильно, — подумал он без всякой теплоты, просто как о свершившемся факте. — Чужая кровь — она вода нестоячая. Мешает всем. И ей, и нам».

Дом, в котором прошла вся ее жизнь, вдруг стал казаться временным пристанищем, скорлупой, которую пора было сбросить.

Сборы были недолгими и бедными. Вещей, по сути, и не было. Любава сложила в старый, выцветший сатиновый платок-узел свое скромное приданое: одну запасную юбку, кофту, две пары портянок. Отдельно, бережно, завернула в чистую тряпицу немного еды: краюхи черного хлеба, завернутые в лопух, горсть соли в маленьком мешочке, несколько вареных яиц. Положила туда же маленькую, потрескавшуюся иконку Казанской Божьей Матери — материнское благословение.

Для Витьки собрала его единственные штанишки, починенные на коленках, рубашонку и тот самый теплый, хоть и коротковатый теперь, фуфаечик.

В отдельный узелок она положила его сокровища: пару гладких камушков, шишку, засохшего жука-оленя и ту самую берестяную кузовочку, в которой они собирали ягоды. Это было все его детство, помещавшееся в две ладони.

Марфа помогала молча.

Ее лицо было похоже на высохшую глину, из которой ушла вся влага чувств. Только руки, укладывающие каждую вещь, выдавали дрожь.

Она отсыпала дочери в отдельный мешочек пригоршню ржаной муки — «на первое время». И сунула ей в руку несколько смятых, засаленных бумажек — все свои сбережения, копившиеся годами в жестяной чайной коробке за иконой.

— На поезд… — прошептала она.

Любава хотела отказаться, но Марфа сурово посмотрела: «Возьми. Ему нужно».

Витька наблюдал за всем, сидя на печи. Его синяки начали желтеть, но взгляд оставался осторожным, словно у лесного зверька.

Он не задавал вопросов, только повторял за матерью каждое движение, как будто учился новому, страшному ритуалу.

Когда узелки были готовы, в избе воцарилась звенящая пустота.

Углы оголились, полки опустели. Казалось, не они уезжают, а дух дома тихо выдыхается, покидая эти стены. Последний ужин — картошка в мундире — прошел в полной тишине. Звук чавканья и скрежета ножа по миске казался невыносимо громким.

На рассвете, когда небо на востоке только начало светлеть, окрашиваясь в бледные, водянистые тона, они вышли.

Любава в своем стареньком пальто, с двумя узелками за спиной и в руке. Витька — в своей короткой куртке, крепко вцепившись ей в свободную руку.

Марфа стояла на пороге, не крестясь, не плача. Просто стояла, маленькая и сгорбленная, впуская в избу холодный утренний воздух.

Их взгляды встретились на секунду — и больше не было сил ни на слова, ни на слезы. Все было сказано.

Они вышли на большую дорогу, ведущую в районный центр — туда, где была железная станция.

Сначала шли по проселку, мимо спящих дворов, мимо темных окон, которые, казалось, смотрят им вслед осуждающими глазницами.

Потом вышли на грунтовый тракт, широкий, ухабистый, уходящий в серую, неясную даль.

Шли молча.

Сначала Витька ковылял, спотыкаясь о колеи, но потом втянулся в ритм материнского шага. Любава смотрела вперед, на бесконечную ленту дороги.

С обеих сторон тянулись поля, уже убранные, черные и печальные. Ветер гулял по стерне, поднимая вихри пыли и сухих былинок. Небо было низким, свинцово-серым, сливающимся с горизонтом в одну безрадостную плоскость. В воздухе висела предзимняя сырость и запах дыма — где-то жгли ботву.

Ноги быстро наливались свинцовой усталостью, узелки тянули плечи.

Но Любава шла, не сбавляя шага. Каждый шаг был маленьким побегом.

От злобы. От жалости. От прошлого. Она вела за руку свое тихое, травмированное чудо, свою самую большую боль и свою единственную причину идти вперед.

Витька иногда поднимал глаза и смотрел на мать.

Ее профиль на фоне бескрайнего поля был суров и неподвижен. Он сжимал ее руку сильнее.

— Мам, а далеко Сибирь? — спросил он наконец, голос его был слабым от усталости и дорожной пыли.

— Далеко, сынок, — ответила она, не глядя на него.

— Очень далеко. Там… там большие леса. И реки. И новые люди.

— А они… они тоже будут обзываться?

Вопрос повис в холодном воздухе. Любава на мгновение закрыла глаза.

— Не знаю, Витя. Не знаю. Но мы попробуем. Попробуем начать все сначала.

Она сказала это больше для себя. Начало сначала. Звучало как пустой звук здесь, на этой пыльной дороге, под низким небом. Но другой надежды не было.

К полудню они сделали первый привал, съев по куску хлеба и запив водой из придорожной канавы. Потом снова пошли.

Дорога казалась бесконечной. Изредка их обгоняли скрипучие телеги, возчики бросали на них беглые, безразличные взгляды. Мир был огромен, холоден и совершенно не ждал их.

Но они шли.

Мать и сын. Две темные, усталые точки на бескрайнем полотне русской земли, движущиеся на восток, туда, где, как гласила молва, можно было потеряться, раствориться и, может быть, забыть. Или хотя бы дать забыть другим. Их путь только начался, и первая его часть — эта долгая, пешая дорога до поезда — была уже маленькой жизнью, полной тихого отчаяния и немой, упрямой решимости.

. Продолжение следует...

Глава 2