РАССКАЗ. ГЛАВА 3
Лето .
Жара приобрела усталый, выцветший характер. Воздух над полем дрожал, но уже без былого зноя, а с каким-то пыльным, безжизненным маревом.
Листья на краях рощицы начали чуть подсыхать, отдавая первые ноты осенней горечи.
А в душе Михаила, старшего сына, вызревала своя, человеческая горечь — зависть и злоба.
Он видел, что отец, несмотря на всю свою свирепость, не добился от младшего полной покорности.
Даня не бунтовал открыто, но в его молчании, в опущенных ресницах, сквозил тихий, упрямый уголь неповиновения.
И это бесило Михаила, который всей душой жаждал отцовского одобрения.
Он решил проучить брата, стать для отца незаменимым помощником в этом деле.
Повод нашелся у колодца. Данила, черпая воду, случайно расплескал немного на сапоги Михаила.
— Слепой, что ли? — рыкнул старший, хватаясь за плечо брата.
— Отца не слушаешь, мне пакостишь? Пора тебя, сопляка, уму-разуму научить!
И началось. Не отцовская пьяная ярость, а холодная, методичная жестокость брата.
Михаил таскал Данилу «потренироваться» — бросал его на землю, заламывал руки, душил в захвате, приговаривая сквозь зубы: «Сдавайся! Признавай, что отец прав! Скажи, что мать — шлюха!» Данила молчал, стиснув зубы, и тогда удары становились хлеще.
Катерина, услышав шум из сеней, выбежала во двор. Увидев, как Михаил, придавив коленом грудь брата, тычет тому в лицо грязной рукавицей, она вскрикнула — не от страха, а от материнской ярости, что прорвала все плотины терпения.
— Мишка! Отпусти его! Сейчас же! — Она бросилась между сыновьями, пытаясь оттащить старшего.
В тот миг она была не забитой жертвой, а фурией: хрупкая, иссеченная жизнью, но с глазами, полными огня.
Михаил от неожиданности отпустил Даню, но тут же обернул злобу на мать.
— А ты чего встала? — он с силой толкнул ее в грудь. — Его защищаешь? Небось, он тоже в тебя, в шлюху постылую, превратится! Вас обоих перевоспитать надо!
Слово, грубое и похабное, висело в воздухе. Катерина, пошатнувшись, выпрямилась.
Слез не было. Было лишь ледяное, окончательное понимание: один из ее сыновей потерян безвозвратно. Он уже не ребенок — он маленький, жестокий клон отца.
После этого дни стали похожи на тяжелый, серый камень, который она тащила в гору.
Работа в поле — уже не просто труд, а каторга. Грабли в руках Катерины казались свинцовыми.
Сухое сено кололо иссеченные руки, солнце, уже не такое яростное, давило на темя, выживая последние соки. Силы уходили не только из тела, но и из души.
В ее взгляде, всегда таком глубоком, поселилась пустота — тусклая, как вода в застоявшемся колодце.
И эту пустоту заметил председатель колхоза, Иван Сергеич, старый, видавший виды фронтовик с шрамом через бровь.
Он видел, как Меньшиков похабничает с солдатками, как Катерина ходит тенью, а на лице у нее — вечный синяк под глазом или свежая царапина. Видел, как ее старший сынишка уже перенимает отцовские повадки.
Однажды, остановив Катерину у конторы, он сказал, не глядя ей в глаза, будто разговаривая с ветром:
— Кать, есть разнарядка.
В Калиновку, на две недели. Картошку убирать. Народу не хватает. Поедешь? С хозяйством подсобным помогут.
Отдохнешь... от своего хозяйства. Последние слова он произнес особенно весомо, и их скрытый смысл повис в воздухе прозрачней утреннего тумана.
Она молча кивнула. Это был не вопрос, а спасение. «Возьми с собой младшенького,» — добавил председатель и быстро ушел, словно стесняясь своей редкой, суровой жалости.
Калиновка встретила их тишиной и золотом ранней осени.
Деревня стояла на пригорке, утопая в багрянце рябин и золоте берез. Воздух был свежий, с непременным запахом дыма и спелых яблок.
Их определили на постой к одинокой старушке, Марфе Львовне, в чистую, светлую избу с голубыми ставнями и геранью на окнах.
Первые два дня Катерина просто отсыпалась, как убитая, в тихой горнице под пуховым одеялом, пахнущим травами.
Данила, осторожный и тихий, помогал бабке по хозяйству: колол дрова, носил воду.
Марфа Львовна, худая, с глазами цвета неба, ничего не спрашивала. Она лишь ставила на стол парное молоко, мед в глиняной крынке, душистый хлеб и говорила: «Кушайте, милые, набирайтесь сил. У вас вид заморенный».
И вот однажды вечером, когда Данила ушел к речке, а за окном лил тихий, печальный осенний дождь, зашуршавший по соломенной крыше, Катерина не выдержала.
Она сидела на лавке, склонив голову, и вдруг ее плечи затряслись. Тихие, сдавленные рыдания, которые она годами давила в себе, вырвались наружу — бесшумные, но от этого еще более страшные.
Марфа Львовна, вязавшая у печи чулок, отложила спицы.
Не говоря ни слова, она подошла, села рядом и обняла эту чужую, изломанную женщину за плечи.
И тогда из Катерины хлынуло все: и про пьяные выходки Павла, и про побои, и про его похабства с Пелагеей на глазах у всей деревни, и про страшную ночь со связыванием, и про то, как старший сын превратился в мучителя, и про свою леденящую беспомощность и бессилие защитить младшего.
Она говорила сбивчиво, ужасно, называя вещи своими именами, и слезы текли по ее исхудавшему лицу ручьями, смывая годами копившуюся грязь стыда и страха.
Старушка не перебивала. Она лишь иногда вздыхала, крепче сжимая тощее плечо Катерины, и качала головой. В ее морщинистом лице не было ужаса, лишь глубокая, бездонная печаль и понимание.
— Деточка моя, — прошептала она, когда Катерина, обессилев, замолчала. — Гори ты, окаянный, синим пламенем. Да разве он человек? Зверь, и тот свое потомство бережет...
Она встала, налила в кружку теплого молока с ложкой меда. «Пей. Это для нервов». Потом, глядя в окно на стелющийся туман, сказала твердо:
— Не вези ты мальца обратно в этот ад. Останься тут.
Я поговорю с председателем нашим, с людьми. Избу тебе какую найдем, работу. Пусть тот зверь со своим волчонком сами и пропадают.
Это было первое за много лет слово реальной, житейской надежды.
Оно не было громким. Оно было тихим, как этот осенний дождь за окном, но оно несло в себе силу земли, которая может укрыть, и человеческой доброты, которая может спасти.
Катерина подняла на старушку глаза, полные слез, и впервые за долгое время в их глубине, сквозь боль и отчаяние, дрогнул и мелькнул слабый, несмелый огонек — не радости еще, а просто возможности иного пути.
Решение созревало, как поздняя осенняя слива — медленно, наливаясь горьковато-сладкой тяжестью. Остаться. Эти два слова, сказанные тихой, но твердой старушкой Марфой Львовной, висели в воздухе светлой горницы, пахнущей яблоками и сушеным чабрецом.
Они пугали и манили одновременно. Катерина лежала ночью, прислушиваясь к мерному посапыванию Дани на полатях и к далекому, убаюкивающему шуму леса за окном.
И ей представлялся не новый дом, не новая работа, а одно — лицо Павла. Искаженное не пьяной злобой, а холодной, расчетливой яростью охотника, упустившего добычу.
Он ведь сочтет это дерзким побегом, посягательством на свою собственность. И тогда придет. Обязательно придет. От этой мысли по спине пробегали ледяные мурашки.
Но наутро, когда она робко высказала свой страх Марфе Львовне, та лишь хмыкнула, до блеска вытирая жестяную кружку.
— Боится волк в чужой лес ходить, — сказала она, глядя на Катерину прищуренными, мудрыми глазами. — Тут тебя, Катюша, уже не его жена видят. Тут тебя — человеком видят. И обижать не дадут.
У нас народ простой, да сколоченный. Про твою долюшку уже все от председателя знают. Ждут, когда ты слово скажешь.
И помощь пришла не громко, а тихо, по-деревенски.
Сосед, дед Архип, бывший плотник, молча принес и вкопал у дома Марфы Львовны новые, крепкие столбы для забора — «чтоб от ветра покрепче было».
Молодая женщина-зоотехник, Ульяна, привела свою подросшую, ласковую дворняжку по кличке Валетка — «на участке сторож, а ребенку друг».
Председатель калиновского колхоза, суровый на вид дядя Степан, лично провел Катерину на склад и выдал ей добротные, почти новые валенки и полушубок для Данилы — «по осенней погоде, чтоб не застудился на уборке».
Никто не лез с расспросами, не требовал благодарности. Просто делали, что считали нужным. Это молчаливое братство было для Катерины новым, незнакомым чудом.
Она чувствовала, как вокруг нее и сына начинает медленно, но неотвратимо срастаться защитный круг — не из страха, как раньше, а из уважения и человеческого участия.
Жизнь Кати и Дани обрела новый, непривычный ритм.
Не страх будил их по утрам, а петушиные крики с пяти соседних дворов и запах дыма из печи Марфы Львовны. Катерину определили на ферму — доить коров.
Работа была знакомой, тяжелой, но здесь никто не кричал, не подгонял с матом. Старшая доярка, тетя Глаша, только покачивала головой, глядя на ее исхудавшие руки: «Ты, дочка, не рвись. Делай, сколько можешь. Силы придут».
И силы понемногу возвращались. Не только физические. Возвращалось умение улыбаться — робко, растерянно, когда Валетка вилял хвостом, или когда Данила, раскрасневшись, прибегал из школы (его сразу взяли в местный четвертый класс) и показывал пятерку по чистописанию.
Данила менялся на глазах.
Спал он теперь глубоко, без привычных вздрагиваний и стонов. Щеки, благодаря парному молоку и бабкиным оладьям с медом, начали наливаться легким румянцем. Но главное — из его глаз стал потихоньку уходить тот застывший, испуганный осколок льда.
Он еще молчалив, еще чутко прислушивается к шагам на улице, но однажды Катерина увидела, как он, сидя на завалинке, совершенно беззаботно что-то чертит палочкой на земле, а Валетка лежал рядом, положив морду ему на колени. И в ее сердце, израненном и осторожном, дрогнуло что-то теплое и щемящее. Возможность простого, тихого счастья.
Тем временем в старой избе Меньшиковых творилось свое. Павел первые дни злобно бубнил, что баба загуляла, что пора бы и честь знать.
Но его злость была странной, вялой. Дома было пусто, тихо и грязно. Некому было затопить баню, постирать портящие дух портянки, наварить щей.
Ел он всухомятку, а то и заходил к одинокому соседу-бобылю выпить. С Пелагеей он по-прежнему гулял, но даже в этом гулянии появилась какая-то вымученная, показная удаль. Будто он играл роль Павла Меньшикова, а не был им.
Иногда, в особенно пьяном угаре, он кричал на всю деревню, что съездит в ту Калиновку и «в шею приведет свою беглянку». Но слова повисали в воздухе, никем не подхваченные. Да и ехать было лень.
Его ярость, лишенная привычной жертвы рядом, начала тлеть и обращаться внутрь, отравляя его самого.
А Михаил и вовсе решил, что настал его звездный час.
Раз мать «сбежала», а отец большую часть времени мрачен и пьян, значит, он, старший сын, хозяин в доме.
И он привел в избу женщину. Не жену, а просто «подругу» — грубоватую, крикливую девку из соседнего села по имени Фроська. Такая же, как он: любила выпить, погулять, побарахольничать.
Она с ходу захватила горницу, выкинула остатки Катериных вещей в сени, повесила свои цветастые кофты. Дом окончательно погрузился в хаос: грязная посуда, пустые бутылки из-под самогона, табачный дым и похабный смех. Павел сначала покрикивал на сына, но потом махнул рукой.
Ему даже стало как будто легче — теперь его похабства с Пелагеей были не изменой, а чем-то вроде справедливого обмена. «Пусть живут, как хотят», — бурчал он, отправляясь на очередную пьянку. Дом, когда-то бывший тюрьмой для Катерины и Дани, теперь стал прибежищем двух диких, не знающих удержу зверей.
И в этом новом порядке не было места ни для раскаяния, ни для памяти.
Однажды поздно вечером, когда за окном калиновской избы трещал мороз и звезды висели, как льдинки, Катерина стояла у окна.
Данила спал. Марфа Львовна мурлыкала себе под нос у печки. В тишине и покое этого маленького, крепкого мира ее страх перед Павлом вдруг отступил, сменившись не чувством безопасности, а чем-то более важным — ощущением права. Права на эту тишину.
Права на спокойный сон сына. Права просто быть человеком, а не вещью.
Она посмотрела на свое отражение в темном стекле. Изможденное лицо, но в глазах — не пустота, а глубина. Глубина пережитого и какое-то новое, тихое упорство.
Она не знала, что будет завтра. Но она знала, что не вернется. И знала, что вокруг нее уже есть не только стены, но и люди, которые этот ее выбор — поняли. А это было сильнее любого страха.
Природа Калиновки, казалось, всем своим существованием благословила их новую жизнь. Наступила зима – не та, свирепая и пронизывающая, что выла в степи вокруг старого дома, а тихая, величавая, одетая в пушистые, неторопливые снега.
Они ложились ровным, сахарным покрывалом на темные лапы елей, на соломенные крыши, на застывшую гладь пруда.
Воздух, промороженный до хрусталя, был чист и звонок. Он обжигал легкие не болью, а свежестью, пахнул дымом печей и ледяной звездной пылью.
По утрам иней раскрашивал каждое оконное стекло в избе Марфы Львовны в причудливые серебряные сады, а солнце, низкое и холодное, зажигало в этих кристаллах мириады радужных искр.
Катерина выходила на крыльцо, завернувшись в большой шерстяной платок, подаренный той же Ульяной-зоотехником, и замирала на мгновение. Тишина была абсолютной, лишь где-то далеко с сухим треском лопался от мороза ствол дерева. Эта зимняя красота, строгая и чистая, ложилась пластырем на ее израненную душу. Она училась дышать полной грудью, не оглядываясь, не прислушиваясь к пьяному храпу за стеной. Работа на ферме в морозные дни была нелегкой, руки коченели у ледяных ведер, но возвращалась она в дом, где пахло щами и теплом печи, где встречали ее спокойные глаза старушки и все более оживленный взгляд сына.
Данила будто оттаивал вместе с зимней природой. Он подружился с местными мальчишками, и теперь за домом часто слышался сдержанный смех и возня в сугробах. Валетка, его верный страж, с восторженным лаем носился за ними, оставляя на белоснежном поле причудливые цепочки следов. Однажды вечером, при свете керосиновой лампы, он разложил перед матерью тетрадку.
— Смотри, — сказал он с необычной для него уверенностью. На листе бумаги карандашом был старательно выведен зимний пейзаж: их дом, ели в инее, замерзшая речка. Искренне, по-детски, но уже с проблеском внимания к деталям – к тени на снегу, к узору на стекле.
— Красиво, — выдохнула Катерина, и комок нежности встал у нее в горле. Это было не просто рисование. Это было умение видеть красоту. Умение, которое в аду их прошлой жизни было задавлено на корню.
Но даже в этой хрустальной тишине тень из прошлого находила их.
Она пришла не в лице Павла, а в виде грязного, мятого конверта, который принес на ферму почтальон. Письмо было от соседки, старой вдовы Анфисы, из их прежней деревни. Катерина, с замиранием сердца, прочла его в пустом подсобном помещении, под мерный гул сепаратора.
«Катя, — писала Анфиса корявым почерком. — Живем по-старому. Твой Павел совсем опустился, пьет без просыпу, с Пелагеей теперь чуть не живет, дом забросил. А Мишка твой с своей Фроськой тут царство устроили, гульба да драки. Дом, прости господи, в сорной яме превратили. Боюсь, Катя, как бы Павел, зверем осатанев, до тебя не добрался. Он в пьяном виде кричит, что ты его добро унесла, что он тебя в землю вкопает. Береги себя и парнишку».
Слова слипались перед глазами. Не страх в его чистом виде накатил на нее — а холодная, тошнотворная волна. Не из-за угроз, а из-за того, что этот грязный, пьяный хаос, это звериное оскаленное существование все еще было где-то там, в параллельном мире.
И оно могло посягнуть на их хрупкий, отвоеванный у судьбы покой. Она вышла во двор, на морозный воздух. Глубже вдохнула.
И тут взгляд ее упал на сугроб у забора, где под лучами солнца искрились, как алмазы, миллионы снежных кристаллов. И на верхушку огромной, старой ели за околицей, где, ярко-красной каплей крови на белом, сидела снегириха. Жизнь, жестокая и прекрасная, шла своим чередом.
Она порвала письмо на мелкие клочья и бросила их в печку, наблюдая, как черные, паучьи тени бегут по бумаге, а затем она вспыхивает ярким, чистым пламенем и превращается в пепел. Этот жест был ритуальным. Она не могла стереть угрозу, но могла стереть ее из своего сегодняшнего дня.
Вечером она не стала показывать письмо Даниле. Но за ужином, когда Марфа Львовна дремала в кресле, а за окном уже густела синяя зимняя ночь, Катерина сказала тихо:
— Даня, ты помнишь старую Анфису, нашу соседку?
Он насторожился, ложка замерла в воздухе.
— Она писала. Там… все по-прежнему. Ничего хорошего.
Он молчал, глядя на нее, и в его глазах она снова, на миг, увидела того испуганного мальчика за печкой.
— Но мы-то здесь, — твердо добавила она, положив свою руку поверх его. Рука была шершавой от работы, но теплой и сильной. — И здесь нас трое. И Валетка. И дядя Степан, и дед Архип. Здесь — наша земля теперь. Понимаешь?
Он долго смотрел ей в глаза, будто ища подтверждения не в словах, а в их глубине.
Потом медленно кивнул. Не словом «да», а всем своим существом. Он понял. Понял, что мать не отдаст его обратно в тот ад. Понял, что у них появилась крепость.
А в ту ночь, когда в доме воцарилась тишина, Катерина подошла к окну. Мороз вымел небо до черноты, и Млечный Путь раскинулся над спящей деревней ослепительной, ледяной рекой. Где-то там, за этим бездонным небом, бушевало пьяное, жалкое безумие Павла.
Но здесь, под этим же небом, лежал чистый снег, хранящий отпечатки лап зайца и следы саней, и теплился огонек в их окне. Она поймала себя на мысли, что не чувствует страха. Чувствует усталость, печаль, но и огромную, тихую решимость. Она была как эта старая, могучая ель за околицей: ее гнули бури, ломали ветви, но корни уже вросли в новую землю. Глубоко. И вырвать их будет не под силу ни одному пьяному рыканью из прошлого. Зима, суровая и ясная, стояла на страже их покоя, и в ее молчаливой мощи было больше защиты, чем во всех угрозах озверевшего человека.
Это случилось в то хрустальное, предрассветное утро, когда мир казался вырезанным изо льда и залитым синим молоком зимнего рассвета.
Воздух на ферме был густ от пара, поднимающегося от теплых боков коров, и едкого, терпкого запаха навоза, молока и стерильного металла доильных аппаратов. Все было как всегда: размеренный гул мотора, позвякивание ведер, сдержанный перешепот доярок, далекий, через стену, ответный мычаний скота.
Катерина, уже привычной, почти автоматической движением, прилаживала аппарат к вымени очередной коровы, Буренки.
Данила был тут же – он сегодня упросил мать взять его с собой пораньше, чтобы помочь вынести полные фляги. Он находился в дальнем углу помещения, перекатывая пустую металлическую емкость, и его спина, в стареньком, но теплом полушубке, была повернута к входу.
И вдруг привычную обстановку труда разорвал звук, от которого кровь стынула в жилах. Не скрип – удар.
Дверь не открыли, ее вышибли с такой силой, что она, отлетев, ударилась о стену и зависла на одной петле. В проеме, залитый багровым светом уличного фонаря и собственным пьяным бешенством, стоял Павел.
Он был похож не на человека, а на разъяренного быка, загнанного в тупик.
Широкоплечий, в расстегнутой телогрейке поверх грязной рубахи, он словно вобрал в себя всю тьму и стужу предрассветной ночи. Его глаза, налитые кровью, метались по помещению, пока не нашли Катерину.
— А ну, пошла домой, стерва беглая! — Его крик не был просто громким. Он был как удар обухом по тишине, от которого вздрогнули и забеспокоились коровы в стойлах. Он двинулся вперед, тяжело ступая по бетонному полу, расправив плечи – и впрямь, словно хищная птица, готовящаяся к броску.
Катерина замерла.
Не от страха даже, а от ошеломляющей, леденящей нереальности происходящего. Этот кошмар из прошлого, этот призрак, ворвался в ее новую, чистую, пахнущую молоком реальность.
Она не могла пошевелиться, не могла издать звук. Она стояла, прижавшись спиной к теплому боку Буренки, и смотрела, как ее личная гибель медленно и неотвратимо надвигается на нее.
— Кто тебе разрешал оставаться здесь, су-ка! — он был уже в двух шагах. Запах перегара, пота и злобы достиг ее, перебив все фермерские запахи. Он не стал тянуть, не стал орать – его кулак, огромный, каменный, коротко и страшно размахнулся и со всей дури обрушился ей на голову, по виску.
Звук был тупой, костяной.
Катерина даже не вскрикнула. Свет в глазах погас и вспыхнул ослепительной, белой болью. Ноги подкосились, и она, мягко и безвольно, рухнула на скользкий пол, прямо под ноги испуганно замычавшей Буренке. Корова, почуяв неладное, беспокойно забила копытами, едва не задев лежащее тело.
И в этот миг что-то в мире переломилось.
Из-за угла, из-за той самой металлической фляги, выскочил Данила. На его лице не было ни страха, ни слез. Было нечеловеческое, белое от ярости спокойствие. В его руках, сжимаемых до хруста в костяшках, была тяжелая деревянная тяпка для силоса – короткая рукоять, тупое широкое лезвие.
Он не кричал. Он даже не бежал. Он сделал три быстрых, четких шага и, с тихим, свистящим выдохом, вложил в удар всю силу своего отчаяния, всю накопленную за годы ненависть, всю любовь к матери.
Тупой конец тяпки с глухим, сочным звуком обрушился на спину отца, чуть ниже шеи.
Павел, не ожидавший удара сзади, ахнул, больше от неожиданности, чем от боли, и споткнулся, сделав шаг вперед.
Он обернулся, и в его глазах, поверх злобы, мелькнуло дикое, животное недоумение.
Перед ним стоял его щенок. Тот самый, который дрожал за печкой. Но теперь это был не щенок. В синем полумраке фермы, с искаженным лицом и оружием в руках, он казался древним, беспощадным духом-мстителем.
— Уйди от неё! — голос Данилы был низким, хриплым, его почти не было слышно над мычанием коров и гулом мотора, но в нем вибрировала сталь. — Не трожь мамку больше! Никогда!
И тут тишина взорвалась.
Двери из соседнего отделения распахнулись, и внутрь ворвалась маленькая, разъяренная толпа. Первой, с оглоблей в руках, была тетя Глаша, лицо ее, обычно добродушное, было пунцовым от гнева.
За ней – молоденькая доярка Лена с острыми вилами, а следом – еще три женщины, вооруженные кто чем: железной трубой, тяжелым ведром, лопатой для навоза.
Они не кричали. Они, как волчицы, защищающие логово, молча, в полной тишине, окружили Павла. Их глаза, полные холодного, неприкрытого презрения, были страшнее любых криков.
— Ну что, красавец? — прошипела тетя Глаша, выставляя вперед оглоблю. — Приперся в наш дом? К нашим женщинам? Да мы тебя, гада, на эти самые вилы поднимем и вынесем, как падаль!
Павел, оправившись от удара, оглядел их.
Его пьяная ярость столкнулась с чем-то новым – с коллективной, сплоченной, смертельной силой. Он был сильнее любой из них по отдельности. Но против этого круга из железа, дерева и женской ненависти у него не было шансов. В его глазах промелькнула сначала злоба, потом замешательство, и наконец – трусливое, жалкое осознание своего поражения. Он отступил на шаг, потом еще на один, натыкаясь взглядом на острые зубья вил, направленные ему в живот.
— Я… я ее муж! — попытался он рявкнуть, но в его голосе была уже трещина.
— Муж? — Лена, держащая вилы, горько фыркнула. — Ты – скотина. А скотину забивают. Убирайся. Пока цел.
Данила не двигался. Он стоял между лежащей матерью и отцом, все еще сжимая тяпку, словно врос в бетонный пол.
Он смотрел, как этот колосс, этот тиран его детства, пятится к сломанной двери под давлением хрупких, но несгибаемых женщин. И в этот миг он понял самую главную вещь: страх можно убить. Не спрятать, не перетерпеть, а именно убить. Одним точным ударом. Одним решением больше не бояться.
Павел, бормоча что-то нечленораздельное, вывалился в рассвет. Багровая полоска на востоке освещала его спину, по которой уже расплывалось темное пятно от удара тяпкой.
Тетя Глаша бросила оглоблю и кинулась к Катерине. Та уже приходила в себя, пытаясь приподняться. На виске цвел огромный, багровый синяк.
— Всё, Катюша, всё, родная. Прогнали гада. Больше он сюда ноги не сунет, — бормотала старуха, поддерживая ее.
Данила наконец разжал пальцы. Тяпка с глухим стуком упала на пол. Он подошел к матери, опустился перед ней на колени и, забыв про всех, прижался лицом к ее коленям. Его плечи вздрагивали, но это были не рыдания страха. Это была великая, всесокрушающая дрожь освобождения.
За окном занимался новый день. Чистый, морозный, вымытый до блеска.
Первые лучи солнца тронули верхушки елей за фермой, зажгли в инее на крыше миллионы розовых огоньков.
Кощунство и насилие были изгнаны обратно в ночь. А здесь, в теплом, пропахшем жизнью помещении, среди мычания коров и тихих голосов женщин, рождалось что-то новое. Не просто спокойствие. Незыблемая, добытая в бою, безопасность. И мальчик, прижимавшийся к матери, знал теперь наверняка – назад пути нет. И не будет.
. Продолжение следует.
Глава 4