Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧУЖИЕ БЕРЕГА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Тишина, что стояла над зимовьем с утра, оказалась обманчивой.
Она была не покоем, а затаившимся дыханием бури.
Лука только что растопил последний снег для питья, когда его насторожил звук — не природный.

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Тишина, что стояла над зимовьем с утра, оказалась обманчивой.

Она была не покоем, а затаившимся дыханием бури.

Лука только что растопил последний снег для питья, когда его насторожил звук — не природный.

Глухой, размашистый скрип полозьев, явственно доносящийся со стороны леса.

Он замер, ложка застыла в воздухе. Тая, сидевшая на нарах, тоже услышала.

Весь её хрупкий, только начавший выстраиваться покой рухнул в одно мгновение. Глаза расширились, наполнились тем самым старым, леденящим ужасом. Она съежилась, будто пытаясь стать меньше, невидимой.

— Лукашка-а! — прогремел снаружи голос, хриплый, напитанный злобой и властью. Это был голос Кузьмы. — Выходи-и, милый братец! Покажись, гадёныш продажный!

Сердце Луки упало в ледяную пустоту.

Они нашли. Так быстро.

Он метнул взгляд на дверь, на своё ружьё, прислонённое к стене.

Тая смотрела на него, и в её взгляде читалась не просьба, а приговор. Она уже знала, чем это кончится.

— Вытаскивай и свою шлюху! — заорал Аким, и в его голосе слышалась пьяная, хищная радость. — Погреться пришли к вам, по-семейному!

Лука медленно поднялся.

Ноги были ватными.

Он взял ружьё, проверил затвор — патрон в патроннике. Потом посмотрел на Таю.

Она сидела, обхватив себя руками, трясясь мелкой, неконтролируемой дрожью.

Он кивнул ей, коротко, ничего не значаще, и шагнул к двери. Отодвинул тяжёлый засов.

Солнце ударило в глаза, ослепительно-белое, отражающееся от бескрайнего снежного поля.

Он зажмурился на мгновение, и когда зрение вернулось, увидел их. На краю поляны, на фоне тёмной стены леса, стояли двое.

Кузьма, похожий на вырубленный изо льда монолит, в распахнутой телогрейке, с топором в руке.

Аким, чуть сзади, переминался с ноги на ногу, его лицо расплылось в злобной, торжествующей усмешке. Саней не было видно — видимо, оставили в лесу.

— Ага, вот он, голубчик, — прошипел Кузьма, делая шаг вперёд. Снег хрустнул под его тяжелым сапогом, звук был невероятно громким в тишине. — Устроился, сучонок? Тёпло? А мы, брат, по тебе соскучились. Да и по твоей… подстилке.

Лука почувствовал, как за его спиной возникла Тая.

Она вышла, покорная неведомому року, и встала чуть сзади, прикрываясь его плечом.

Её пальцы вцепились в его телогрейку, и сквозь толстую ткань он чувствовал ледяной холод её прикосновения.

— Уходите, — сказал Лука, и его голос, к его собственному удивлению, не дрогнул.

Он прозвучал низко и глухо. — Оставьте её. Уходите отсюда.

Наступила секунда ошеломлённой тишины.

Потом Аким разразился высоким, истеричным хохотом.

— Слышишь, Кузя? Он нас… просит! Уходите, говорит! Благородный какой выискался!

Кузьма не смеялся.

Его маленькие, глубоко посаженные глаза сузились до щелочек.

В них не было смеха. Было холодное, нечеловеческое бешенство.

— Ты что, сдурел совсем, щенок? — его голос был тише, но от этого вдесятеро страшнее.

— Это моё. Всё тут моё. И золото, и земля, и баба. Ты что, забыл, чья кровь в тебе течёт? Ты теперь с ними? С этими… крохоборами?

Он сделал ещё шаг. Расстояние сократилось до двадцати метров.

— Брось ружьёцо. Иди сюда. Ползи и проси прощения.

А её… мы её тут же при тебе, для науки. Чтобы помнил.

Лука почувствовал, как тело Таи содрогнулось в одной сплошной судороге.

Её дыхание стало частым, поверхностным, как у загнанного зверька.

Он услышал её сдавленный стон — не слово, а просто звук абсолютного, парализующего страха.

— Нет, — сказал Лука твёрже.

Он поднял ружьё, но не прицелился, просто держал наизготовку. — Я не отдам её вам. Уходите. Пожалуйста.

«Пожалуйста» прозвучало жалко и неубедительно.

Кузьма презрительно сплюнул в снег. Слюна оставила тёмную, грязную дыру.

— «Пожалуйста», — передразнил он гадко. — Всё, кончились разговоры.

И он двинулся вперёд. Не побежал, а пошёл — тяжёлой, неспешной, неотвратимой походкой хозяина, забирающего своё.

Аким, хихикая, поплелся следом, вытаскивая из-за голенища длинный, кривой нож.

У Луки в голове что-то щёлкнуло.

Все слова, все страхи, вся привычная покорность испарились, оставив чистую, холодную пустоту. Он увидел не братьев, а два воплощения того ада, из которого только что выбрался.

Ад, который сейчас накроет его, а главное — её. Ту, что уже была разбита вдребезги.

Он вскинул ружьё.

Движение было резким, необдуманным. Он даже не прицелился как следует. Просто навёл ствол на приближающуюся тёмную громаду Кузьмы и нажал на курок.

Грохот выстрела разорвал морозную тишину, как удар грома.

Эхо прокатилось по лесу, спугивая стаю ворон с далёкой пихты.

Кузьма остановился, как вкопанный. На его груди, чуть ниже ключицы, расплылось маленькое, аккуратное алое пятно.

Он посмотрел на него с глупым, непонимающим удивлением, как будто увидел нечто совершенно невозможное.

Потом медленно, тяжело осел на колени, а затем повалился лицом в снег. Его могучая фигура резко обмякла, став просто бесформенной тёмной кучей на белом фоне.

Наступила мёртвая тишина. Даже ветер замер.

Аким застыл с открытым ртом, его усмешка застыла и сползла, превратившись в маску идиотского ужаса. Он смотрел на брата, потом на Луку, на дымящийся ствол ружья.

— Ты… ты что натворил… — прохрипел он, и в его голосе не было уже злобы, только животный страх.

Лука, не отдавая себе отчёта, механически перезарядил ружьё. Звук передёргиваемого затвала был металлически-звонким.

Аким, увидев это движение, взвизгнул. Не как мужчина, а как перепуганный щенок.

Он развернулся и бросился бежать назад, к лесу, спотыкаясь, падая, поднимаясь.

Лука поднял ружьё. Всё в нём было холодно и пусто.

Он поймал бегущую, суетливую фигурку на мушку.

Ещё один выстрел. Короткий, сухой. Аким дернулся, как кукла на нитке, сделал несколько нелепых шагов вперёд и упал, не издав ни звука. Тихо. Нелепо.

И тогда тишина обрушилась окончательно. Гулкая, всепоглощающая.

Лука опустил ружьё. Оно выскользнуло из его ослабевших пальцев и мягко воткнулось прикладом в снег.

Он смотрел на две тёмные фигуры, нарушающие совершенную белизну поляны.

На яркое, алое пятно, медленно расползающееся вокруг Кузьмы, пропитывая снег тёплым, чудовищным цветом жизни там, где её уже не было.

В ногах у него не было сил.

Он опустился на колени. Сначала тихо, потом всё громче, раздирая горло, его начало трясти.

Это не были рыдания. Это был сухой, надрывный стон, выходивший из самой глубины, из того места, где только что разорвалось что-то важное, невосполнимое.

Он бил себя кулаком в грудь, в голову, содрогаясь в немом отчаянии.

— За что?.. — вырвался у него хриплый, сорванный крик, обращённый к небу, к лесу, к немым соснам. — Почему вы такие были?.. Почему надо было?! Почему?!

Слёзы, горячие и солёные, текли по его обветренным щекам, капали на снег, оставляя крошечные тёмные точки.

Он плакал не о братьях. Он плакал о сломанной жизни, о навсегда утраченной простоте, о той чёрной яме, в которую они все заглянули и из которой не было возврата.

А Тая стояла в двух шагах, прислонившись к косяку двери.

Весь её испуг, весь ужас застыл на лице, превратившись в окаменелую маску.

Она смотрела на плачущего на коленях Луку, на два тела на снегу, на алое пятно, такое яркое на ослепительной белизне

. И в её глазах не было облегчения. Был только новый, более глубокий, более пронзительный ужас.

Ужас перед тем, что сделал этот тихий, забитый парень. Ужас перед этой тишиной, которая теперь была громче любого крика.

Ужас перед тем, что даже смерть не принесла покоя, а только раскрыла новую, неизмеримую бездну.

И она стояла, замершая, в ледяных объятиях этого нового, кровавого утра, не в силах сделать ни шага вперёд, ни шага назад.

Тишина после выстрелов повисла в воздухе, густая и тяжёлая, как свинец.

Она давила на уши, заглушая даже биение собственного сердца. Солнце, поднявшееся выше, продолжало безжалостно заливать поляну ослепительным светом, превращая кровавые пятна на снегу в кричащие, непристойно-яркие акценты на безупречном полотне зимы.

Алый цвет, тёплый и живой, медленно расплывался, просачиваясь вглубь, подтаивая снег, будто земля нехотя принимала в себя эту тёплую, грешную жертву.

Лука так и сидел на коленях, его рыдания стихли, сменившись глухой, внутренней дрожью.

Он смотрел на свои руки — те самые, что только что держали ружьё. Они казались ему чужими, огромными и неуклюжими.

В ушах всё ещё стоял оглушительный грохот, и он снова и снова видел, как брат оседает, как с его лица сползает маска всесилия, обнажая простое, глупое удивление. Он убил. Свою кровь. Зверя в человеческом облике, но кровь.

За спиной он чувствовал её присутствие.

Тая не подошла, не коснулась его плеча. Она стояла у двери зимовья, и её молчание было красноречивее любых слов.

Это было молчание оцепенения, глубокого шока, в котором страх перед мёртвыми, возможно, теперь смешивался со страхом перед живым — перед ним, Лукой, который в одно мгновение превратился из жертвы в убийцу.

Его размышления прервал новый, нарастающий звук.

Сначала едва уловимый, потом всё отчётливей — сухое, радостное карканье. С вершины высокой лиственницы на краю поляны взлетела первая ворона.

Чёрный, угловатый силуэт сделал круг в кристально-синем небе и уселся на ветку пониже, склонив голову набок, внимательно изучая лежащие на снегу тёмные объекты. За ней — вторая, третья. Лес, казалось, затаил дыхание, и теперь начинал его выдыхать — холодным, равнодушным интересом к смерти.

Этот звук, этот пристальный, ожидающий взгляд десятков чёрных глаз, вернул Луку к действительности.

Он не мог позволить. Не мог оставить их так. Не из уважения, а из последнего, искажённого понятия о порядке, о том, что так делать нельзя — оставлять человеческую плоть на растерзание воронам и, позже, волкам.

Он поднялся. Ноги подкашивались, но он заставил их слушаться.

Он вошёл в зимовье, прошёл мимо неподвижной Таи, взял лопату, что стояла в углу — старую, с обломанным черенком, но всё ещё острую.

Вышел обратно. Выбрал место подальше от избушки, у самого края леса, где снег был чуть рыхлее от тени крон. И начал копать.

Земля под снегом была мёрзлая, как гранит.

Лопата отскакивала со звенящим, сухим стуком, оставляя лишь белые царапины. Каждый удар отдавался болью в плечах и в душе. Он копал молча, с исступлённым, слепым упорством, и пот, холодный и солёный, заливал ему глаза, смешиваясь со слезами, которые ещё не совсем высохли. Это был не труд, а наказание. Ритуал искупления, который он сам себе назначил.

Тая наблюдала. Она не предлагала помощь. Она просто смотрела, как этот худой, трясущийся от напряжения парень бьётся с неподатливой землёй, вырубая себе и своим мертвецам последнее пристанище. В её взгляде не было сострадания. Была лишь пустота, населённая тенями.

Потребовалось несколько часов, чтобы выдолбить одну неглубокую, но широкую яму. Не могилу, а просто яму. Солнце уже прошло зенит, и длинные синие тени от кедров потянулись через поляну, коснувшись сначала ног Акима, потом широкой спины Кузьмы. Лука подошёл к ним.

Прикосновение к окоченевшим, тяжёлым телам было самым ужасным испытанием.

Он тащил их по снегу, оставляя за собой тёмные, грубые борозды, и алая краска на белом растягивалась, смазывалась, теряя свою ужасающую определённость. Сбросив оба тела в яму, он долго стоял над ней, глядя на переплетённые, нелепо сгрудившиеся конечности, на знакомые, но теперь навеки чужие лица. Он хотел что-то сказать. Отпеть. Но в голове не было слов, только тот же вопрос, безысходный и детский: «Зачем? Почему?»

Он взял лопату и начал закидывать яму землёй и снегом. Комья падали на лицо, на грудь, на открытые глаза, и это было невыносимо. Он работал быстрее, почти в панике, пока не сравнял место с землёй. Потом набросал сверху веток, камней, чтобы звери не раскапывали. Получился невысокий, уродливый холм, который уже через сутки заметёт снегом, а весной просядет и покроется бурьяном. Ни креста, ни памяти. Только этот бугорок.

Закончив, он воткнул лопату в снег и отшатнулся, будто от огня. Всё тело ломило, руки были стёрты в кровь, душа вывернута наизнанку.

Он повернулся и увидел, что Тая теперь стоит на пороге, держа в руках котелок. Она принесла ему воды.

Он подошёл, взял котелок, сделал несколько долгих глотков. Вода была ледяной, но он не чувствовал холода.

— Спасибо, — прошептал он, и это слово прозвучало хрипло и неуместно.

Она не ответила. Её взгляд скользнул по его окровавленным ладоням, по лицу, заляпанному грязью и следами слёз, по свежему холмику на краю поляны, а потом ушёл вдаль, в синеющую чащу леса. В её молчании было решение. Точно такое же, как и у него. Одно на двоих.

— Надо уходить, — сказал Лука, следуя за её взглядом. — Нельзя здесь оставаться.

Она кивнула, один раз, коротко. Не из согласия, а из понимания неизбежности. Этот холм, эта поляна, это зимовье — теперь место проклятое. Оно принадлежало мёртвым.

Они собрали свои жалкие пожитки в минутном, почти безмолвном взаимодействии.

Лука взял ружьё, фляжку, топор. Тая завернула в тряпьё остатки еды и ту самую овчинку.

Они вышли из зимовья и, не оглядываясь, двинулись на север, туда, где, по рассказам, могли быть редкие селения старообрядцев.

Они шли рядом, но между ними лежала целая пропасть — пропасть пережитого ужаса, крови и той новой, страшной роли, которую Лука взял на себя.

Снег снова начал падать — редкими, крупными хлопьями, которые медленно, неспешно затягивали их следы, засыпали недавно вырытую яму, стирали с лица земли все следы драмы

. Тайга, великая и равнодушная, принимала их обратно в свои белые, безразличные объятия.

Двое людей, связанных теперь не просто бегством, а общей виной, общим грехом и общим страхом, уходили в белую пелену, оставляя позади лишь молчание да свежий, неприметный холмик под раскидистой пихтой, который скоро станет неотличим от прочих неровностей сурового, прекрасного ландшафта.

Их путь из глубины тайги длился не дни, а недели.

Казалось, белая пустыня не желала отпускать их, выдвигая навстречу всё новые испытания: глубокие снега, скрытые промоины, пронизывающие ветра и молчаливое, давящее одиночество. Они шли, почти не разговаривая, экономя силы и слова.

Лука шёл впереди, прокладывая лыжню в пушистом насте, его спина, согнутая под грузом ружья и котомки, казалась немного менее сгорбленной, чем раньше.

Тая следовала за ним по готовому следу, её шаг, сначала вялый и неуверенный, с каждым днём становился твёрже

. Они питались тем, что давала тайга: Лука ставил силки на зайца, изредка подстреливал глухаря, Тая собирала запасы сушёного кипрея и брусники, найденные в покинутых зимовьях. По ночам, укрывшись под навесом из лапника или в случайной пещерке, они делили скудную трапезу и тепло одного костра. Между ними по-прежнему лежала непроизнесённая пропасть, но её края постепенно сглаживались молчаливой взаимной необходимостью.

И вот однажды утром запах дыма в воздухе стал иным — не острым и лесным, а густым, печным, человеческим

. Сквозь редколесье показались первые признаки жизни: старая, покосившаяся изгородь, след от полозьев, навоз у края дороги. А потом и само село — вереница низких, крепких изб под тяжелыми шапками снега, тянущихся вдоль замёрзшей речушки.

Дым из труб стелился ровными, жирными столбами в безветренном морозном воздухе. Это был не лагерь, не временное стойбище. Это был Дом.

Лука привёл её к крайней, самой неприметной избе на отшибе. Небольшой, почерневший от времени сруб, крохотное оконце, затянутое бычьим пузырём, но крепкий, надёжный.

Крыша была покрыта не дранкой, а тёсом — признак некоторого достатка. Это был его дом. Тот, что остался от родителей, куда он бежал мыслями в самые страшные ночи от братьев.

Он толкнул низкую дверь. Внутри пахло холодной золой, сухими травами и старой древесиной. Пусто, холодно, но — свой угол. Свой порог.

Новая жизнь началась не со слов, а с дел.

Лука, замкнувшийся в себе ещё больше, почти онемевший от пережитого, нашёл отдушину в работе.

Он чинил печь, конопатил стены, добывал в лесу дичь и менял её у соседей-староверов на муку, соль, немного тканей.

Он работал с исступлением, будто пытался вбить в землю этим трудом память о другом, страшном труде — о золоте, о насилии, о выстреле на поляне.

Днём его руки были заняты делом, но ночью они иногда сами сжимались в спазме, и он просыпался в холодном поту, и ему чудился тяжёлый взгляд Кузьмы из темноты угла.

Тая, вначале похожая на испуганную птицу в новой клетке, постепенно стала оживать.

Медленно, едва заметно. Сначала она просто подметала пол, растопляла печь.

Потом стала готовить простую еду: пекла в чугунке пресные лепёшки, варила похлёбку. Руки её, привыкшие к ледяной воде и грубому вашгерду, с непривычки обжигались о ухваты, но в этих мелких бытовых ожогах была странная, исцеляющая реальность.

Однажды, разбирая старый сундук, она нашла пучки засушенной мяты и иван-чая

. И вечером в избе, впервые за многие месяцы, запахло не дымом и потом, а тонким, травяным ароматом. Лука, войдя, остановился на пороге, вдохнул этот запах — и что-то в его каменном лице дрогнуло.

А потом пришла весна. Неяркая, медлительная, сибирская. С крыш закапало, в оврагах зажурчали первые робкие ручьи, и на проталинах у забора показалась упрямая, зелёная щетинка травы. И с этой весной в теле Таи проснулась другая, новая жизнь.

Она заметила это сама — по лёгкой, странной тошноте по утрам, по небывалой тяжести в груди, по таинственной, растущей усталости. Сначала был леденящий ужас. Память тут же услужливо подкинула образы: пьяные лица, грубые руки, боль. Чья это жизнь пустила в ней корни? Отчаяние было таким чёрным, что она целый день просидела на лавке, уставившись в стену, не в силах пошевелиться.

Вечером, когда Лука вернулся с охоты, она всё ещё сидела там же.

Он снял промокшую обувь, повесил на гвоздь потник и вдруг почувствовал её взгляд.

Он обернулся. Она смотрела на него, и в её глазах стояли слёзы — не тихие, а молчаливые, скатывающиеся по щекам одна за другой, беззвучные и от этого ещё более страшные.

— Что ты? — спросил он, голос его был хриплым от нечастой речи.

Она не ответила. Только положила ладонь себе на ещё плоский живот, и её пальцы сжались в судороге. Этого жеста было достаточно.

Лука замер.

Всё в нём сжалось. Он понял. Понял источник её ужаса, её стыда, который был теперь и его стыдом.

В его душе закипела старая, чёрная ярость — на братьев, на себя, на всю несправедливость мира.

Но он посмотрел на её лицо, искажённое страданием, на её худые плечи, трясущиеся от беззвучных рыданий.

И ярость уступила место другому чувству — острому, щемящему, незнакомому. Со-чувствию. Со-страданию. Он не умел выразить это словами. Он никогда не утешал никого.

Он сделал шаг вперёд, неуклюжий и нерешительный.

Потом ещё один. Опустился перед ней на колени на протоптанный, земляной пол.

И медленно, очень осторожно, как бы боясь спугнуть, положил свою большую, шершавую ладонь поверх её сжатых пальцев на животе

. Его рука была тёплой и твердой.

— Не бойся, — прошептал он, глядя не на её живот, а ей в глаза.

Голос его срывался. — Это… это теперь наше. Твое и мое. Ничье больше. Мы… мы справимся.

Он сказал «наше». Не «твоё» и уж тем более не «их». Это было больше, чем прощение. Это было принятие. Принятие её целиком, со всей её сломанной историей, с её болью и с новой, хрупкой жизнью внутри.

Тая смотрела на него, и плотина внутри прорвалась.

Она наклонилась вперёд, и тихие рыдания стали громкими, душераздирающими, очищающими. Она плакала за всё: за Прохора, за свой страх, за осквернённое тело, за этот нежданный, страшный дар.

А Лука, не отпуская её руки, сидел на коленях и гладил её волосы другой рукой — неумело, неловко, но с той бережной нежностью, которой научился не в тайге, а здесь, в этой тихой избе, глядя, как она возрождается из пепла.

За окном смеркалось.

В щели между ставнями пробивался последний розовый луч заката, падая на их склонённые фигуры

. В избе пахло хлебом, травами и свежей смолой от дров.

Тихо потрескивала в печи берёзовая лучина. Это был не конец истории. Слишком много шрамов осталось на душах, слишком много теней шевелилось в углах.

Но это было начало чего-то иного. Не счастья в привычном смысле, а тихого, трудного, выстраданного союза двух потерянных людей, нашедших в друг друге не страсть, а причал.

И в этой новой жизни, которая уже пульсировала под ладонью Луки, таилась невидимая нить — нить будущего, хрупкая, как первый весенний росток, пробивающийся сквозь мёрзлую землю. Росток, которому предстояло расти в этом суровом краю, но расти уже не в дикой, безжалостной тайге, а под крышей дома, где даже в самой глубокой ночи теплился огонёк в окошке — маленький, упрямый знак того, что жизнь, вопреки всему, продолжается.

. Конец.