Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БЕЛЫЙ КОВЫЛЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Соседнее село, куда привёл Дмитрия промозглый осенний рассвет, было больше и крепче его прежней деревни.
Дома стояли ровнее, крыты тёсом, а не соломой, на улице виднелись следы недавней уборки картофеля — чёрные борозды пашни и аккуратные бугры прикопанной на зиму ботвы.
Воздух пах дымом, сырой землёй и прелыми листьями, но в нём уже витал иной дух — не безнадёжной

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Соседнее село, куда привёл Дмитрия промозглый осенний рассвет, было больше и крепче его прежней деревни.

Дома стояли ровнее, крыты тёсом, а не соломой, на улице виднелись следы недавней уборки картофеля — чёрные борозды пашни и аккуратные бугры прикопанной на зиму ботвы.

Воздух пах дымом, сырой землёй и прелыми листьями, но в нём уже витал иной дух — не безнадёжной запустенности, а строгого, сурового порядка.

Дмитрий шёл по грязной, но наезженной улице, справлялся у вышедшей за водой бабы, и та, оглядев его с ног до головы, молча ткнула пальцем в сторону самого большого дома на краю села, с резными наличниками и высокой трубой.

Там и жил председатель колхоза «Красный Октябрь», Пётр Илларионович.

Дмитрий постучал в солидную, дубовую дверь

. Ему открыла женщина в платке, дочь или сноха председателя.

— Петра Илларионовича можно? По делу.

— Отец завтракает, — сухо ответила женщина, но, увидев его серьёзное, усталое лицо и не просящий, а требующий взгляд, смягчилась. — Подожди в сенях.

Сенцы были тёплыми, чистыми, пахло свежим хлебом и варёной картошкой.

Через приоткрытую дверь в горницу доносился стук ложки о тарелку и мужской кашель.

Через несколько минут дверь распахнулась, и на пороге возник сам председатель. Пётр Илларионович был мужчиной лет пятидесяти, плотным, крепко сбитым, с крупными, как у пахаря, руками, но во взгляде его чувствовалась не просто физическая сила, а привычка к власти и расчёту. Он окинул Дмитрия быстрым, оценивающим взглядом.

— Ну? Я — председатель. Какое дело?

— Работу ищу, — прямо, без предисловий, сказал Дмитрий. — И место, где голову приклонить. Надолго.

— Безродный что ли? Откуда? — спросил Пётр Илларионович, не приглашая внутрь.

— Из-под Каменки. Но там… — Дмитрий сделал паузу, собираясь с мыслями. — Там моей жизни больше нет.

Председатель помолчал, поскрёб щетину на подбородке.

— Заходи, разговор долгий. Но с порога скажу: тунеядцев и пьяниц не держу. И вранья не терплю.

Дмитрий переступил порог.

В горнице было по-деревенски уютно, но с налётом начальственной строгости: на стене портрет в раме, добротная печь, на столе — остатки завтрака, графин с водой, пачка дешёвых «Беломор».

Пётр Илларионович сел за стол, указал Дмитрию на табурет.

— Рассказывай. Всё как есть. И про работу свою, и про то, почему ушёл.

И Дмитрий начал. Говорил он некрасиво, скупо, рублеными фразами, без жалости к себе. Рассказал про Софью, про её измены, про то, как застал её с другим.

Рассказал, почему не женился и как теперь этому рад. Потом — про уход к Терентию и Марфе.

Тут он не стал лукавить, выгораживая хозяйку, но и не распространялся о её домогательствах подробно.

— …не сошлись характерами, — сказал он, сглаживая углы. — Заподозрили в чём-то, чего я не делал. Я не стал доказывать. Решил, что проще уйти.

— То есть, сбежал ночью, как вор? — уточнил председатель, пристально глядя на него.

— Как свободный человек, — поправил Дмитрий, и в его глазах вспыхнул огонь.

— Ничего чужого не взял. Только свои вещи. И ушёл пешком в метель. Шёл сюда.

Пётр Илларионович слушал молча, раскуривая папиросу.

Его взгляд был тяжёлым, проницающим.

— А почему мне верить? Могла твоя баба нажаловаться, могла Марфа наклеветать. Ты мне — человек с чёрного хода.

— Жаловаться им не с руки, — отрезал Дмитрий. — Софье — стыдно, да и не до того ей теперь. Марфе с Терентием — и подавно. А верить или нет — ваш выбор.

Я могу только работать показать. Руки у меня есть, здоровье есть. На тракторе могу, на лошади, плотничать, с скотиной — всё, что в деревне нужно. Только честно. И чтоб без этих… — он искал слово, — без этих задних мыслей и подковёрных игр.

Председатель долго молчал.

Дым от папиросы клубился в полоске утреннего света из окна.

— Колхоз у нас крепкий, — начал он наконец. — Но народ… народ разный. Одни работают, другие — так, отбывают. Третьи — воруют. Мужиков настоящих, ответственных, не хватает. Особенно молодых. Все в город тянутся.

— Я не потянусь, — твёрдо сказал Дмитрий. — Городу от меня ничего не надо, а мне от него — тоже.

— Жить где будешь? — сменил тему председатель.

— Где скажете. В бане, в сторожке, в пустой избе — не привередлив.

Пётр Илларионович встал, прошёлся по горнице. Остановился у окна, глядя на свой двор, где уже начиналась дневная суета.

— Есть на краю села изба.

Старая, Федосьи-солдатки. Она в прошлом году к дочери уехала, а дом на попечении колхоза.

Крыша течёт, печь разваливается. Но стены крепкие. Если возьмёшься её за зиму привести в порядок — живи.

Дрова из общего леса бери, но по норме. Продукты… сначала в долг со склада могу выписать.

Отработаешь весной. Зарплату буду начислять как механизатору второго разряда.

Сейчас как раз комбайн «Коммунар» чинить надо, да сено на ферме уплотнить. Справишься?

— Справлюсь, — ответил Дмитрий, и в его голосе впервые прозвучала не только решимость, но и что-то похожее на облегчение.

Председатель повернулся к нему, и в его суровых глазах мелькнуло нечто вроде одобрения.

— Ладно. Договорились. Но предупреждаю, Дмитрий… как тебя, отчество?

— Матвеич.

— Предупреждаю, Дмитрий Матвеич. У меня глаз острый. Работаешь хорошо — всё будет.

Начнёшь халтурить, запивать или, не дай Бог, с колхозным добром нечисто играть — выгоню без разговоров. И тогда уж точно по всему району будет известно, что ты ненадёжный. Понял?

— Понял, — кивнул Дмитрий. — Спасибо.

— Не за что пока. Иди на склад, скажи кладовщику, от меня: выдать Дмитрию Матвеичу на первое время муки, крупы, картошки.

И инструмент — топор, пилу, гвоздей. Ключ от избы Федосьиной у него же. С сегодняшнего дня и считайся в колхозе.

Выйдя от председателя, Дмитрий остановился на крыльце.

Осеннее солнце, бледное и холодное, уже поднялось над крышами.

С села доносился лай собак, крик ребятишек, скрип телеги. Он глотнул морозного воздуха, пахнущего дымом и свободой.

Это была не та отчаянная свобода дороги, а другая — ответственная, трудная, но прочная. У него снова была работа. И свой угол, который предстояло отвоёвывать у разрухи и холода.

Он шагнул вперёд, навстречу этой новой, честной тяжести. Путь его лежал на склад. Начинался новый день. И новая жизнь.

Изба Федосьи-солдатки стояла на самом краю села, упираясь покосившимся забором в начало колхозного поля.

Не дом — а скелет дома: серые, посеревшие от времени брёвна, провалившаяся соломенная кровля, в которой зияли чёрные дыры, словно пробитые картечью, окна, забитые гнилой фанерой.

Но стены, и правда, были ещё крепки, держались на совесть, и печь, хоть и с трещиной, не развалилась окончательно.

Дмитрий отомкнул висячий замок, ржавый от сырости, и толкнул дверь. Та с скрипом подалась, осыпая его дождём трухи и паутины.

Внутри пахло пылью, мышами и старой, мёртвой пепельностью. Комната была пуста, кроме сломанной табуретки да иконы в углу, почерневшей до неузнаваемости.

Но свет из дыры в крыше падал ровным столбом, в котором кружились пылинки, и в этом свете Дмитрий увидел не запустение, а — возможность.

Природа за окном, казалось, сочувствовала его начинанию.

Стоял тот особый осенний день, тихий и пронзительно ясный.

Небо было высоким, жидкой, вымерзшей синевы.

Берёзы за околицей уже облетели, стояли голые, графичные, а клёны у пруда ещё держали последние, багрово-золотые листья, и каждый лист горел на солнце, как уголёк. Воздух был холоден, звонок и так прозрачен, что было видно далёкий дымок из трубы мельницы за три версты.

Эта ясность, эта чистота проникала внутрь избы, оттеняя мрак и говоря: можно отвоевать.

Первым делом Дмитрий осмотрел печь

. Затопил её на пробу, с опаской наблюдая за трещиной.

Дым повалил в избу, но основная тяга держала. «Жить можно», — решил он.

Потом взял данный кладовщиком топор и пошёл в ближайший перелесок за хворостом и валежником.

Работа спорилась. Рубил сухостой, пилил упавшие ветви, связывал их в тяжёлые вязанки. Физическая усталость была долгожданной и благой. Каждый удар топора, каждый скрип пилы был не просто добычей тепла, а закладкой фундамента его нового, самостоятельного бытия.

Вечером, когда на поле лёг длинный синий силуэт от леса, а в избе наконец занялось ровное, жаркое пламя в печи, он приступил к уборке.

Вымел паутину, выскоблил пол, заделал тряпьём и глиной самые зияющие щели в стенах.

Потом принёс из колодца воду, отмыл маленькое оконце.

И когда стемнело по-настоящему, он зажёг керосиновую лампу, тоже выданную со склада.

Желтоватый, дрожащий свет озарил чистый, пустой угол, вымытое окно и его самого, сидящего на единственной табуретке у печи с кружкой горячего чая.

Тишина была не пугающей, а глубокой, наполненной лишь потрескиванием поленьев и далёким лаем собак. Он был дома.

Работа в колхозе началась на следующий же день.

Кладовщик Макар, сухопарый, вечно недовольный мужик с ведомостью в руках, проводил его в машинный двор.

— Вон твой «Коммунар», — буркнул он, указывая на покрытого ржавыми пятнами и припорошенного первой изморозью железного коня. — Иван, механик, покажет, чего делать. А после — на ферму, сено уплотнять. Мужики там знают.

Иван, механик, оказался полной противоположностью Макару — неспешный, с добрыми, умными глазами, вечно в масле и с гаечным ключом в руке.

Он молча обошёл комбайн вместе с Дмитрием, постучал по раме, покрутил вышедшие из строя шнеки.

— Видал такое?

— Видал, — ответил Дмитрий. — Сам не чинил, но в бригаде помогал.

— Ну, и славно. Будешь помогать. Держи. — Иван протянул ему скребок и зубило. — Начинай с очистки. Вся эта шелуха, грязь — долой. Пока чистишь, поймёшь, где что болтается.

Работа была кропотливой, чёрной. Ржавая пыль забивалась в нос, мазут въедался в кожу рук.

Но Дмитрий работал методично, без спешки и отвращения.

Каждый очищенный болт, каждый отскобленный до металла участок был маленькой победой над хаосом и разрухой. Иван, проходя мимо, иногда останавливался, кивал: «Ладно. Чисто работаешь». Это была высшая похвала.

На ферме дело оказалось иным.

Там пахло навозом, молоком и сенной трухой. Сено, заскирдованное осенью, нужно было утрамбовать, чтобы оно не прело и не гнило.

Работали вшестером. Двое подавали вилами сено наверх, а четверо, Дмитрий в том числе, ходили по растущему стогу, утаптывая его ногами, плотно, слой за слоем. Работа монотонная, физически тяжёлая, но в ней был свой, древний ритм. Мужики, сначала косившиеся на новенького, постепенно разговорились.

— Из-под Каменки, сказывают? — спросил один, коренастый, с лицом, похожим на спелую картофелину.

— Оттуда.

— А чего к нам пода́лся? Там земли не хуже.

— Не вс земле дело, — уклончиво ответил Дмитрий.

— Понятно, — хмыкнул другой, постарше, понимающе. — Бабьи дела. Оно, конечно, лучше одному, чем с такой, чтоб душу выматывала.

Больше они не выспрашивали. Приняли его молчаливый ответ как достаточный.

Работали дальше, перекидываясь редкими шутками, ругая начальство, жалуясь на цены в магазине. Дмитрий больше слушал, чем говорил, и постепенно стал чувствовать себя не чужим, а просто новым, ещё не разговорчивым звеном в этой общей, тяжёлой работе.

Его ценили не за слова, а за то, что он не отставал, не ленился, брал тяжёлые вилы без напоминания.

К вечеру, возвращаясь в свою избу, он чувствовал приятную, густую усталость во всех членах.

Руки пахли металлом и сеном, ватник был пропах дымом и потом. Но на душе было светло.

Он привёл в порядок печь, заделал ещё одну щель, смастерил из досок простой стол.

Природа за окном менялась: к вечеру налетел ветер, сорвав последние листья с клёнов, и поползли по небу низкие, снежные тучи. Предчувствие зимы висело в воздухе — не страшное, а деловое, требующее подготовки.

Однажды, в выходной, к нему заглянул Пётр Илларионович. Вошёл без стука, окинул взглядом чистый пол, аккуратно сложенные дрова, горящую печь.

— Ну что, устраиваешься? — спросил председатель.

— Устраиваюсь, — ответил Дмитрий.

— Иван хвалит. Говорит, руки на месте.

И на ферме не косячат. Это хорошо. — Пётр Илларионович помолчал. — Зима будет. Один будешь зимовать тут? Не заскучаешь?

— Не впервой, — сказал Дмитрий. Да и некогда будет скучать. Дел — крыша течёт, надо конопатить. Да и печь капитально подлатать.

Председатель кивнул, достал пачку «Беломора», предложил. Дмитрий взял одну.

— Колхоз — он как большая семья, — не спеша сказал Пётр Илларионович, выпуская дым. — Кто пашет, кто сеет, кто чинит. Все друг другу нужны.

Ты свою нишу нашёл. Держись её. А насчёт избы… весной, если хорошо себя покажешь, оформлю тебе её в официальный наём. Будешь как все — с пропиской, с правом. Своё гнездо.

— Спасибо, — сказал Дмитрий. И это «спасибо» было за всё: и за работу, и за доверие, и за этот шанс вылепить из глины своего одиночества и разбитой жизни нечто прочное, нужное, своё.

После ухода председателя он вышел на крыльцо

. Ночь была беззвёздной, пахло снегом. Из труб соседних изб стлался тёплый, жирный дым.

Где-то вдали гармошка завела протяжную, грустную песню. Он стоял и слушал. Он был здесь не своим, но уже и не чужим.

Он был тем, кто пришёл с работы, у кого есть свой, пусть и бедный, но тёплый угол, и завтра снова будет дело, которое он умеет делать. И в этой простоте, в этом тяжёлом, честном устроении жизни, он наконец начинал обретать то, что потерял, — уважение. Прежде всего — к самому себе.

Наступили первые по-настоящему выходные.

Суббота выдалась тихой, безветренной и холодной. Иней, белый и колючий, покрыл за ночь соломенную кровлю, пожухлую траву у забора и голые ветви старой ракиты у колодца.

Воздух был неподвижен, прозрачен и звонок, как хрусталь; каждый звук — скрип собственных валенок, далёкий лай, удар топора — разносился по селу с неестественной чёткостью.

Дмитрий проснулся с рассветом, но не спешил вставать.

Лежал на жесткой постели, слушая, как потрескивает в печи последний уголёк, и смотрел в маленькое оконце, где медленно светлело свинцовое небо. Впервые за долгое время у него не было срочной, чужой работы. Была своя.

После простого завтрака — хлеб, сало, крутой кипяток из чугунка — он вышел во двор с топором.

Планов было много: заготовить мох для конопатки, попробовать починить крышу над сенями, наколоть побольше дров. Но едва он принялся раскалывать первое полено, как к калитке подошла соседка.

Это была Анфиса, женщина лет сорока, живущая через два дома. Плотная, с умными, быстрыми глазами, она несла в руках глиняный горшок, прикрытый чистым рушником.

— Здравствуй, новосёл! — голос у неё был звонкий, деловой. — Вижу, обживаешься. Держи, от меня. Творогу немного. Своя корова, не покупное.

Дмитрий, смущённый, вытер руки о полушубок.

— Спасибо… Да не стоило.

— Стоило, стоило, — отрезала Анфиса, передавая горшок. — Одному-то нелегко. Мужики говорили, работящий ты.

Это у нас уважают. — Она окинула взглядом избу, двор. — А крыша-то у тебя, милок, прямо решето.

До снегов не дотопишься. У Петра Илларионовича проси кровельный толи, он по счёту списать должен.

А мох для конопатки в овраге, за околицей, самый лучший — зелёный, длинный. Бери телегу, не пожалеешь.

Она поговорила ещё минуту — о том, где лучше брать воду, что магазинщик Макарша любит дать в долг только тем, кто не забывает потом платить, — и удалилась так же стремительно, как и появилась. Дмитрий остался стоять с тёплым горшком в руках, чувствуя странное тепло не от глины, а от этого первого, бесхитростного жеста соседского участия.

Вскоре раздался новый звук — скрип полозьев.

К крыльцу подкатила розвальни, запряжённые лохматой лошадкой. На облучке сидел старик, которого Дмитрий видел на ферме, — тот самый, что понимающе хмыкнул насчёт «бабьих дел». Звали его дед Ефим.

— Привет, хозяин! — крикнул старик. — Слышал, моху надо? Садись, подвезу до оврага. Мне туда же, хворосту набрать. Да и покажу, где какой брать.

Дорога до оврага пролегала через покосные угодья.

Поля, чёрные и пустые, дремали под инеем. В овраге, куда почти не заглядывало солнце, царила сырая, тихая прохлада.

Стены его были покрыты толстым, изумрудным ковром мха. Дед Ефим, вылезая из саней, пояснил:

— Этот мох — лучший конопатка. И тепло держит, и не гниёт. Только брать его надо с умом, пластами, не кореша всё подчистую.

Они работали молча, слыша лишь шелест снимаемых пластов да далёкое карканье вороны.

Потом, уже набив мохом мешки, присели на склоне, чтобы перекурить. Дед Ефим, щурясь на бледное солнце, заговорил:

— Видал я, как ты на стогу работал. Не ломался. Это правильно. Здесь народ простой, но глазастый. Фальшь чуют за версту.

Ты работаешь — тебя и уважать будут. А насчёт того, что с бабой не повезло… — он махнул рукой, — не первый, не последний. Главное — себя не потерять. Вот ты и не потерял. Дом себе заводишь. Это — главное. Мужик без своего угла — что дерево без корня.

Возвращались они уже ближе к полудню, и на этот раз Дмитрий вёл лошадь, а дед Ефим болтал без умолку, рассказывая про село, про председателя («Суров, но справедлив, лишь бы не воровали»), про то, какими снежными бывают зимы.

У калитки он помог сгрузить мох и, уже уезжая, сказал:

— Завтра, коли надо, помогу крышу латать. Я в этом деле дока. Сам когда-то плотником был.

Вечером того же дня, когда Дмитрий уже начал готовить незатейливый ужин, раздался ещё один стук.

На пороге стоял механик Иван с подростком лет четырнадцати.

— Митя, это мой, Ванькой звать, — кивнул Иван на сына. — Скучает без дела. Решил к тебе приставить. Конопатить научится, да и тебе помощь. Он хоть и молодой, а руки растут откуда надо.

Так, нежданно-негаданно, у Дмитрия появились и соседи, и помощники. Воскресенье было посвящено утеплению.

Работа закипела с утра. Дед Ефим действительно пришёл, принёс с собой добротный скобель и большой молоток.

Они вдвоем с Дмитрием поднялись на крышу сеней, где были самые страшные прорехи.

Иван-механик прислал с сыном несколько листов старого, но ещё крепкого кровельного железа и горсть гвоздей.

Работали сообща.

Дед Ефим, ловко орудуя скобелем, показывал, как правильно подгонять и прибивать толь. Митя и Ванька внизу готовили паклю, смешивая мох с пенькой, которую дала Анфиса («У меня от пряжи осталось!»). Потом, когда крыша была почти залатана, принялись за стены.

Конопатить — работа монотонная, требующая терпения.

Дед Ефим снова взял на себя инструктаж:

— Забивай плотно, но не рви мох. Иди снизу вверх, шов за швом. Чтобы ветер, как завывать начнёт, даже писка не нашёл, куда влезть.

К полудню пришла Анфиса с горячими пирожками с капустой и большим чайником.

Они устроили привал прямо во дворе на свежем воздухе, сидя на брёвнах.

Солнце, хоть и холодное, пригревало. Разговоры крутились уже не вокруг работы, а вокруг житейского: о предстоящей зиме, о том, сколько сена заготовил колхоз, о новом фильме, который обещали привезти в клуб.

Дмитрий больше молчал, слушал. Его не выспрашивали, не лезли в душу. Просто принимали в свой круг, как принимают нового работника в артель — за дело, за умение не отлынивать.

К вечеру, когда помощь разошлась по домам, изба преобразилась. Крыша над сенями больше не зияла чёрными дырами, а была покрыта аккуратными заплатами из толя и железа.

Стены, прошедшиеся скобелем и паклей, выглядели плотнее, надёжнее.

Внутри стало заметно теплее — сквозняки, свистевшие по углам, исчезли.

Дмитрий затопил печь по-осеннему, наглухо, и долго сидел на своём табурете, глядя на огонь.

Усталость была приятной, насыщенной. Он не просто латал дом.

Он вплетал себя в ткань этой жизни, этой улицы, этого села. Ему принесли творог, помогли с крышей, прислали помощника. Это была не жалость,а помощь. Вложение в того, кто, судя по всему, останется и будет своим.

Он вышел на крыльцо проводить день.

Сумерки сгущались быстро, сизые и холодные.

В окнах соседних изб зажглись огни — жёлтые, тёплые квадратики в наступающей темноте.

Из трубы его избы тоже тянулся ровный, упругий столб дыма. Он был уже не беглецом, не временным работником.

Он был тем, у кого есть дым из трубы. Свой человек. И грядущая зима, чьё дыхание он уже чувствовал в воздухе, не пугала его. Он был готов к ней.

У него был свой, утеплённый, выстраданный угол. И зачатки чего-то, что было больше, чем просто соседство — что-то вроде почвы, в которую могли бы когда-нибудь пустить корни.

Дни, похожие друг на друга, как звенья одной цепи, потянулись за первыми выходными.

Но в этом для Дмитрия таился новый, непривычный покой.

Его жизнь обрела ось, вокруг которой всё теперь вращалось — от темна до темна.

Утро начиналось ещё затемно, в синей, ледяной мгле перед рассветом. Он просыпался от собственного, ровного дыхания и тишины. Больше не было пьяного храпа рядом, не было тяжёлого запаха перегара и немытого тела. Было только потрескивание остывшей за ночь печи и первый, самый острый холод, пробивающийся сквозь стены, несмотря на конопатку.

Он вставал, разжигал лучину, растоплял печь

. Пока дрова разгорались, умывался ледяной водой из кадушки — шоковая, обжигающая процедура, после которой кровь стучала в висках, а сознание становилось кристально ясным.

Потом — простая еда. Хлеб, нарезанный толстыми ломтями, сало, иногда яйцо, если удавалось выменять у соседей на помощь по хозяйству. Он ел не спеша, смотря в маленькое оконце, где тьма постепенно разбавлялась сизой, затем лиловой, и наконец, свинцовой серостью зимнего утра.

Работа в колхозе была разной. Иногда — в депо с механиком Иваном, долгие часы в густом, маслянистом полумраке под брюхом какого-нибудь агрегата, где пальцы коченели от металла, а в голове нужно было держать сложную схему из шестерёнок и валов.

Иван говорил мало, но точно. Его фразы были как гаечные ключи — каждая подходила к своему болту. «Не туда давишь», «Здесь люфт, чувствуешь?», «Попробуй вот так». Дмитрий учился. Учился слушать металл, понимать его язык скрипов, стуков и заеданий. Это была иная грамота, трудная, но честная.

В другие дни — на скотном дворе. Работа грязная, неблагодарная, пропахшая навозом и аммиаком. Чистить стойла, носить тяжёлые охапки сена, поить скот.

Здесь он пересекался с другими колхозниками — молчаливыми, вечно усталыми мужиками и бойкими, острыми на язык доярками.

Сначала на него смотрели с любопытством и долей недоверия. «Новенький», «беглый», «со своей историей». Но видя, как он, не морщась, залезает в самое поганое стойло, как таскает неподъёмные вёдра, не прося и не дожидаясь помощи, недоверие начало таять. Его стали принимать не в круг дружбы, а в рабочее братство, где главная валюта — выносливость и отсутствие халтуры.

Однажды, когда они с дедом Ефимом, который часто наведывался на ферму «пошукать, чего сломалося», чинили водопойную колонку, старик спросил, не глядя на него:

— Сны-то какие снятся, Митя? Про старую жизнь?

Дмитрий, затягивая ржавую гайку, нахмурился.

— Нет. Как отрезало. Ни разу не приснилась.

— И слава Богу, — отозвался дед, стуча молотком по заклинившему клапану. — Значит, душа отцепилась. Она, душа-то, как репейник: пока живые корни в старом держит, в новом не приживётся.

Вечера были, пожалуй, самым ценным временем.

Возвращался он затемно, при свете керосиновой лампы, которую брал с собой, если задерживался.

Изба встречала его не пустотой, а предвкушением покоя. Первым делом — печь. Растопить, натопить до густого, ровного жара, от которого брёвна начинали источать смолистый, согревающий душу аромат.

Пока топилось, ставил на плиту чугунок с едой — чаще всего простую картошку в мундире или кашу. Запах еды, смешиваясь с запахом дыма и нагретого дерева, и был запахом дома. Его дома.

После ужина находились дела.

То починить рукавицу, то подтесать дверь, которая стала цеплять за порог, то просто посидеть с блокнотом и карандашом, который дал Иван, подсчитывая, сколько ещё дров нужно, сколько гвоздей докупить.

Он стал планировать. Это было новое чувство — не просто выживать от дня ко дню, а смотреть вперёд, на месяц, на зиму. У него появилось хозяйство. Пусть крошечное, но своё.

Постепенно начали завязываться и простые, бытовые отношения с соседями.

Анфиса, увидев, как он неуклюже штопает ватник, забрала его «на время» и вернула через день с аккуратными, крепкими заплатками. Он в ответ приволок ей и деду Ефиму несколько вязанок отборных, сухих дров — «за пироги да за науку». Простой, натуральный обмен, без денег и лишних слов.

Как-то раз, в особенно метельную ночь, раздался стук в сени.

На пороге стоял Иван-механик, весь в снегу.

— Митя, беда. У Федоськи, у той, что на выселке живёт, печь рухнула. Старуха, одна. Замерзнуть может. Мужиков всех обошёл по дворам — кто в райцентре, кто пьяный. Поедем?

Дмитрий, не раздумывая, натянул тулуп.

Они поехали на тракторе, пробиваясь сквозь снежную мглу. Всю ночь вдвоем, при свете фонаря «летучая мышь», разбирали груду горячих ещё кирпичей, лепили из глины и битого кирпича временную печурку.

К утру в избе Федоськи стало хоть немного теплее. Старуха, молча плача, сунула им в руки по банке мёда прошлогоднего.

Возвращались на рассвете, уставшие, закопчённые, но молчаливые и спокойные. Никто не сказал «спасибо» громко. Но с той ночи Иван стал обращаться к Дмитрию не «эй» или «работник», а по имени-отчеству: «Дмитрий Матвеич». И это значило больше любой благодарности.

Так, день за днём, жизнь Дмитрия заполнялась не событиями, а присутствием.

Присутствием в труде, в общем деле, в кругу этих негромких, усталых людей, которые оценивали тебя не по прошлому, а по тому, как ты держишь лом и смотришь в глаза. В его душе, израненной и закостеневшей, оттаивали маленькие, замёрзшие островки.

Он ещё не улыбался просто так, не смеялся громко. Но иногда, видя, как Ванька, сын Ивана, старательно, но криво прилаживает доску на заборе, в уголках его глаз собирались лучики.

Иногда, глядя на первый иней, сверкающий на его собственном, починенном заборе, он чувствовал не холод одиночества, а тихое, строгое удовлетворение.

Он знал, что прошлое не исчезло. Оно спало где-то глубоко внутри, как спит под снегом крапива — жгучая и не мёртвая.

Но теперь между ним и этим прошлым выросла стена — не из забвения, а из этой новой, выстраданной жизни. Из запаха своего хлеба, скрипа своих половиц, уважения в глазах механика и деда, и из ровного, уверенного тепла своей собственной, натопленной своими руками печи.

Это была не радость. Это было — устроение. Прочное, как лёд на реке к середине зимы. И для человека, прошедшего через его огонь и воду, этого было достаточно. Больше, чем достаточно.

. Продолжение следует.

Глава 4.