Я увидела его из окна – утром, в начале января, когда мороз стянул стёкла белой каймой по краям.
Старик вышел из подъезда, поправил шапку, сунул руки в карманы. Сделал два шага. А на третьем остановился.
У двери, прямо на бетоне, лежала собака. Дворняга с рыжими подпалинами на боках, худая, с грязной свалявшейся шерстью. Правую заднюю лапу она поджимала – не наступала, держала на весу. Я это увидела даже из своего окна на первом этаже: так заметно было, что ей больно.
Старик постоял, посмотрел на неё. И прошёл мимо.
Я его знала – не лично, а как знают соседей: по шагам над головой, по времени, в которое хлопает дверь. Он жил на втором этаже, прямо надо мной. Тимофей Ильич – так его называли соседки на лавочке, когда я переехала сюда в конце лета. «Вдовец, – сказала одна, та, что в синем пуховике, – жена умерла, сын уехал. Живёт один. Тихий». И больше ничего. Этого хватило, чтобы я его запомнила. Хотя, казалось бы, чего запоминать – обычный пенсионер, каких много.
Я переехала сюда после развода. Полгода назад. Однушка на первом этаже, обои чужие, потолок низкий, батарея у стены шумит по ночам. Но тихо. И никто не спрашивает, почему одна.
Мне тридцать четыре. Я ветеринар. Работаю в районной клинике – шесть дней в неделю, приём с девяти до шести, иногда дольше. Лечу чужих кошек, собак, хомяков, однажды лечила попугая с переломом крыла. Домой прихожу, ем что-нибудь быстрое, ложусь. Утром – снова. Вот и весь круг.
Бывший муж звонил один раз после развода – спросил, забрала ли я коробку с книгами из кладовки. Я забрала. Книги стояли на полке, ни одну я так и не открыла.
В то утро я выпила кофе, посмотрела на старика и собаку, подумала: «Не возьмёт». И ушла на работу.
А вечером, вернувшись, я увидела у подъезда пустой целлофановый пакет. Рядом – след на снегу, как от миски. Собака лежала на том же месте, но морда у неё была другая – спокойнее. Сытая.
Значит, он всё-таки вынес ей еду.
На следующее утро я специально встала раньше и подошла к окну. Он вышел. Пакет в руке. Присел на корточки, и я заметила, как он чуть поморщился – колено, наверное. Поставил еду рядом с собакой. Та потянулась носом. А он сказал что-то – я не слышала через стекло, но по губам было похоже на «ешь».
Потом встал и ушёл. Но на пороге обернулся.
И я тут же подумала: всё, пропал дед. Это ведь всегда так – сначала оглянешься, а потом уже не отвяжешься.
Три дня подряд он кормил её. Я наблюдала. Не специально – просто моё окно выходило прямо на подъезд, и не смотреть было невозможно. Он приходил утром и вечером. Ставил пакет. Один раз принёс воду в старой миске – я рассмотрела издалека: эмалированная, с синей каймой, кусок откололся с одного края. Собака пила громко, расплёскивая. А он стоял рядом, руки в карманах, и ждал.
На четвёртый день я поймала себя на том, что жду его выхода. Как сериал. Только тут никто не играл – всё было настоящее: мороз, худая дворняга, старик, который не хочет привыкать, но уже привык.
А я смотрела из-за стекла и думала: я ведь тоже так. Ем, сплю, работаю. И не привыкаю к тому, что одна. Но уже привыкла.
***
Через неделю он постучал в мою дверь.
Я только встала – было воскресенье, выходной, единственный за неделю. Футболка мятая, резинка для волос на запястье, лицо после сна. Я открыла и увидела его впервые вблизи.
Ему было около семидесяти. Но вблизи он выглядел иначе, чем из окна. Плечи чуть вперёд, шаг мелкий, но стоял ровно. Руки – я тут же обратила внимание, профессиональная привычка – пальцы широкие, подушечки загрубевшие, кожа на костяшках потрескавшаяся, с жёлтым оттенком, как бывает у тех, кто курил, но бросил.
– Здравствуйте, – сказал он. Голос сухой, без интонации. – Вы ветеринар?
– А вы сосед сверху, – ответила я.
Он даже не удивился. Наверное, соседки уже рассказали ему обо мне – так же, как рассказали мне о нём.
– Собака у подъезда, – сказал он. – Лапу порезала. Кровит.
Я тут же натянула куртку поверх футболки, сунула ноги в кроссовки и вышла.
Собака сидела у стены, поджав все четыре лапы. Правая задняя – та, которую она всегда берегла – была вытянута, и на снегу рядом тёмное. Я присела. Кровь. Порез – стекло, скорее всего, или жесть из баков. Неглубокий, но грязный.
Но это было даже не главное.
Я ощупала лапу – всю, от бедра до подушечки. Собака дёрнулась, прижала уши, но не укусила. И пальцы мне сказали то, что не увидишь глазами: сустав деформирован. Старая травма. Запущенная.
– Порез я обработаю, – сказала я ему. – Перевяжу. Но проблема не в нём. Сустав повреждён давно. Ей нужна операция. Иначе хромать будет и только хуже.
Он повторил:
– Операция.
Не вопрос – он это слово будто взвешивал. Что стоит, чем обернётся, потянет ли.
– Я в клинике договорюсь, – сказала я. – Со скидкой. Но бесплатно не выйдет. И лекарства нужны.
Он молчал. Я посмотрела на него снизу вверх – я всё ещё сидела на корточках – и спросила:
– Ваша собака?
– Нет, – ответил он быстро. – Ничья.
– Вы её кормите, – сказала я.
Он не ответил. Но и не ушёл.
Я встала, отряхнула колени.
– Я перевяжу. А вы подумайте. Мороз минус двадцать обещают. Она на улице не переживёт.
Он кивнул и поднялся к себе. А я обработала собаке лапу, перевязала, и она лизнула мне руку – коротко, как будто «спасибо» тоже можно сказать языком.
Я вернулась к себе, села на кухне – и заметила, что руки дрожат. Не от холода – от чего-то другого. Я ведь каждый день лечу животных. Это моя работа. Но тут было совсем иначе – тут не хозяин принёс питомца в клинику, а бездомная дворняга лежала на морозе, и рядом старик, которому она уже стала нужна, хоть он и не хотел этого признавать.
Я поняла, чего он боялся. Не расходов. Не хлопот. Он боялся привязаться.
Мне это было знакомо. На самом деле настолько знакомо, что я не стала ничего говорить.
Вечером он спустился ко мне. Я открыла тут же – будто ждала. А может, и ждала.
– Сколько операция? – спросил он.
Я назвала сумму. Он выслушал – ни одного лишнего слова.
– И ещё, – сказал он. – Как её кормить? Она же худая.
Я посмотрела на него и чуть не сказала что-то, но передумала. Вместо этого достала блокнот, написала рацион, лекарства, график.
– Вы точно уверены? – спросила я.
– Не уверен, – ответил он. – Но мороз минус двадцать.
И вот тогда я поняла: он решил. Не потому что уверен. А потому что не может иначе.
***
Он забрал её в тот же вечер.
Я узнала это только утром – вышла к подъезду, а ступень пустая. След от собачьего тела на снегу – вмятина, уже присыпанная. И миски нет – той самой, эмалированной, с синей каймой и отколотым краем.
На следующий день я поднялась к нему. Постучала. Он открыл, и из-за его ноги выглянула морда – рыжая, с жёлтыми глазами. Хвост дрогнул.
– Я повязку посмотрю, – сказала я.
Тимофей Ильич впустил меня. И я впервые оказалась в его квартире.
Чисто. Очень чисто – не стерильно, а по-старому, основательно. Занавески выглаженные, пол вымыт, на подоконнике – фиалка в горшке. Но при этом пусто. Не в смысле мебели – мебель была. А в смысле жизни. Как музей, в который пускают, но ничего трогать нельзя.
Собака лежала на кухне, у батареи, на старом одеяле. Рядом – миска с водой. Та самая. Я присела, осмотрела повязку. Порез затягивался. Собака лизнула мне запястье.
– Как назвали? – спросила я.
Тимофей Ильич замялся.
– Жучка, – сказал он. И тут же добавил, будто оправдываясь: – Валентина так бы назвала. Она простые имена любила.
Это было первое имя, которое он произнёс при мне. Валентина. Жена – это я поняла сразу. А ещё поняла по тому, как он это сказал: для него она никуда не ушла.
– Хорошее имя, – сказала я. – Честное.
Он предложил чай. Я согласилась – и сама не поняла почему! Обычно я не задерживаюсь: осмотрела, рекомендации дала, ушла. Но тут – осталась.
Мы сидели на кухне. Он – на табурете у окна, я – на стуле у стены. Жучка лежала между нами, положив морду на лапы. И Тимофей Ильич заговорил. Не то чтобы хотел – но сидеть молча рядом с чужим человеком, видно, было ему ещё тяжелее.
– Валентина умерла пять лет назад, – сказал он, глядя в кружку. – Инсульт. Утром жаловалась, что голова гудит. Я пошёл за талоном в поликлинику. Вернулся – а она на полу. Рука к телефону тянулась.
Я не стала говорить «мне жаль» – на самом деле от этих слов никому легче не становится. Я просто слушала.
– Генка – сын – тогда ещё здесь жил, – продолжил он. – Ему двадцать пять было. Стоял на похоронах, будто его ударили. Потом замкнулся. Потом уехал в Казань. Программист, что-то с компьютерами, я не очень понимаю. Звонит раз в месяц. Коротко. Как отчёт.
Он сказал это очень ровно, без жалобы – как говорят о том, что болеть уже перестало, но зажить не может.
– Валентина бездомных кошек кормила, – он кивнул на миску. – Каждый вечер! Я ворчал: развела зверинец. А она говорила одно и то же.
Он замолчал. Потом произнёс – тише, не мне, а куда-то в сторону:
– «Живое рядом – это уже не одиночество, Тима».
Я поставила кружку. Мне нужно было, чтобы руки были заняты, потому что горло перехватило – не от жалости, а от узнавания. Я ведь тоже так: прихожу домой, ем что-нибудь, ложусь. И тишина. И никто не скажет ничего такого, от чего захочется остаться.
– Миска – её? – спросила я.
– Её, – подтвердил Тимофей Ильич. – Эмалированная. С синей каймой. Край откололся, я хотел выбросить. А она сказала: «Не трогай, это хорошая миска». И кошкам в ней воду носила. Каждый вечер, в любую погоду.
Он посмотрел на Жучку. Жучка подняла голову и ткнулась ему в колено.
– Вот и получилось, – сказал он. – Миска осталась. А человека нет.
Я ничего не ответила. Миска – обычная посуда. Эмалированная, со сколом. Но из-за неё старик стал кормить бездомную собаку, а собака стала ему нужна. Валентина бы, наверное, этому не удивилась.
Я стала приходить к нему раз в два-три дня. Проверить повязку, принести таблетки, посмотреть, как Жучка ест. Говорила мало, по делу: «Отёк спал», «Мазь поменяем завтра», «Ест хорошо? Вот и ладно». Тимофей Ильич предлагал чай. Я соглашалась.
Мне нравилось сидеть на его кухне. Не из-за чая – чай был обычный, в пакетиках. А из-за тишины. На самом деле эта тишина была другой, не моя – не пустая, а заполненная. Фиалка на подоконнике, занавески, выглаженные руками женщины, что больше не войдёт в эту дверь. И даже Жучка, которая сопела на одеяле, – всё это было не просто так, всё это кому-то когда-то принадлежало.
Однажды, допив чай, я сказала:
– Знаете, Тимофей Ильич, я ведь тоже одна. Развелась летом. Переехала сюда. Думала – начну заново. А «заново» – это пустая квартира и работа. Больше ничего.
Он посмотрел на меня и кивнул. Без слов. Но так, что я выдохнула – будто разрешили не держаться.
Жучка жила у него уже вторую неделю, и квартира менялась. Я это слышала через потолок. Раньше – тишина и шаги. Теперь – щелчок когтей по линолеуму, иногда короткий лай, иногда голос Тимофея Ильича: «Жучка, не тащи тапок».
Он стал выходить на прогулку дважды в день. Раньше – только в магазин. Теперь – просто так, с ней. Я видела их из окна: он шёл своим мелким шагом, чуть наклонившись вперёд, а Жучка ковыляла рядом, прихрамывая, но не отставая. Они были похожи – оба хромали, оба привыкли обходиться без лишнего, и обоим, кажется, этого хватало.
Соседка в синем пуховике сказала мне у почтовых ящиков: «Тимофей Ильич собачник стал, надо же!» Я только улыбнулась: «Она сама его выбрала». Так оно и было.
Операцию назначили. Тимофей Ильич сам отнёс деньги в клинику – лично, потому что доверять чужим не привык. Но попросил меня поехать вместе. Не словами – он не умел просить. Просто сказал: «Вы же понимаете, что они там говорят».
Я поняла. И поехала.
***
В клинике я разговаривала с хирургом на своём языке – сустав, дренаж, анестезия, сроки восстановления. Тимофей Ильич стоял рядом, ничего не понимая, но и не мешая. Он просто стоял – и этого было достаточно.
Ждали три часа. Я листала телефон. Он сидел ровно, руки на коленях, и смотрел на дверь операционной.
Когда хирург вышел и сказал: «Всё хорошо, через две недели снимем швы», – Тимофей Ильич молча качнул головой. Не улыбнулся. Но я заметила, как его плечи опустились – он держал их сжатыми все три часа и сам, наверное, этого не знал.
Дома Жучка лежала на одеяле, в повязке, виноватая. Тимофей Ильич сел на пол рядом с ней – колено заскрипело, но ему было всё равно.
– Ну что, – сказал он. – Поправляйся. Я не для того тебя тащил.
Жучка вздохнула всем телом и закрыла глаза. А я стояла в дверях кухни, и глаза защипало. Потому что вот это – когда старик садится на пол рядом с собакой и говорит ей «поправляйся» – это и есть то, по чему я скучала. Только раньше не знала, как это назвать.
Вечером того дня он позвонил сыну. Я знаю, потому что на следующий день он мне сказал – просто, без предисловий, как он всё говорил:
– Генке позвонил.
Я ждала продолжения. Он помолчал и добавил:
– Рассказал про Жучку. Про операцию. Про миску.
– Про миску?
– Мамину. Спросил: помнишь? Он сказал – помню.
Тимофей Ильич смотрел не на меня – в окно. Потом произнёс:
– Он приедет. В выходные.
Я не стала спрашивать: «Точно приедет?» Это был бы глупый вопрос. Я увидела его лицо. Оно было таким же, как всегда, – спокойным, замкнутым. Но глаза были не такими, как обычно. Как будто он уже смотрел на дверь – хотя сын ещё даже не выехал.
***
Геннадий приехал в первых числах февраля.
Я узнала, потому что услышала звонок в домофон – не к себе, а к нему, наверху. Потом шаги по лестнице – быстрые, молодые. И голос: «Пап, открывай».
Я не стала подниматься сразу. Подождала час. Потом взяла мазь для Жучки – повод, настоящий повод, не выдуманный – и поднялась на второй этаж.
Дверь была приоткрыта. Я постучала, и мне открыл Тимофей Ильич. За его спиной, в коридоре, стоял парень – высокий, в чёрной куртке, с рюкзаком на полу. Похож на мать – я это увидела сразу, хотя Валентину знала только по фотографии на полке в комнате Тимофея Ильича: те же скулы, тот же разлёт бровей.
– Это Рита, – сказал Тимофей Ильич. – Соседка. Ветеринар. Она Жучку лечит.
Геннадий кивнул мне. Глаза у него были красноватые – то ли с дороги, то ли от чего-то другого.
– Спасибо, – сказал он. Коротко, как отец.
– Мазь принесла, – сказала я. – Посмотрю повязку и пойду.
Я зашла на кухню. Жучка лежала у батареи, но, вдруг встала и пошла к Геннадию. Стук когтей по линолеуму – быстрый, неровный. Она подошла к нему и ткнулась носом в ладонь. Хвост заходил широко, уверенно.
Геннадий присел и погладил её. И тут его взгляд упал на пол.
Миска. Старая эмалированная миска с синей каймой и отколотым правым краем. В ней – вода для Жучки. Рядом – миска с кормом.
Геннадий замер. Рука остановилась на загривке собаки. Я видела его лицо – челюсть сжалась, губы побелели. Мужчины так выглядят, когда изо всех сил стараются не заплакать.
– Мамина, – сказал он тихо. Не вопросительно. Он просто узнал.
– Мамина, – сказал Тимофей Ильич.
Я занялась повязкой. Руки работали сами – осмотреть, промокнуть, нанести мазь. Но я всё слышала.
– Пап, – сказал Геннадий. – Я должен был приезжать чаще.
Тимофей Ильич не стал говорить «ничего» или «ты же занят». Он сказал другое:
– Мать бы сказала: лучше поздно, чем из вежливости.
Геннадий коротко выдохнул – почти смех. Почти. И на кухне стало тесно – но по-хорошему тесно, по-семейному, когда за столом не один человек, а трое.
Тимофей Ильич поставил чайник. Достал кружки. Геннадий сел на табурет – тот, на котором, наверное, сидел всегда. Я закончила с повязкой и хотела уйти. Но Тимофей Ильич поставил передо мной третью кружку – молча, без вопроса. И я осталась.
Мы пили чай. Геннадий спросил:
– Пап, а ты ей правда говорил «не привыкай»?
– Говорил, – ответил Тимофей Ильич. – Она не послушала.
– Это она в маму, – сказал Геннадий. – Мама тоже не слушала.
Тимофей Ильич хмыкнул. И я увидела то, чего не видела за все эти недели: его губы дрогнули. Не улыбка – так, тень. Но мне хватило.
Потом он допил чай, поставил кружку и сказал – тихо, как тогда, когда рассказывал мне про жену:
– Мать говорила одну вещь. Я тогда не понимал. А теперь – понимаю.
– Какую? – спросил Геннадий.
– Живое рядом – это уже не одиночество.
Жучка подняла голову. Встала. Подошла к Тимофею Ильичу и положила морду ему на колено. Правую заднюю лапу она ставила ровнее – почти не поджимая.
Геннадий смотрел на них. Потом на миску. Потом сказал:
– Я останусь на выходные.
– Одеяло в шкафу, – ответил Тимофей Ильич. – Подушку с дивана возьми.
Я поднялась.
– Пойду, – сказала я. – Завтра зайду, посмотрю повязку.
Тимофей Ильич молча поднял руку – мол, иди, всё хорошо. Геннадий сказал: «Спасибо».
Я вышла в коридор. И в эту секунду позади раздался стук когтей – быстрый, неровный, весёлый. Жучка бежала за Геннадием, и хвост её бился о стены, и этот звук наполнял квартиру так, как не наполнял ни один телевизор.
Я спустилась к себе. Закрыла дверь. Села на кухне.
Над головой – шаги. Не один человек, а два. И стук когтей. И негромкие голоса – я не разбирала слов, но слышала тон: не дежурный, не по обязанности. Живой.
Я сидела и слушала. И мне впервые за всё это время не хотелось включить телевизор, чтобы заглушить тишину. Потому что тишины не было. Было что-то другое – такое, у чего я не сразу нашла слово.
Потом нашла.
Дом.
Рекомендуем к прочтению: