Тоня развернула обёрточную бумагу и замерла. Потом подняла на меня глаза – и в них было столько всего, что я невольно отступила на шаг.
– Серьёзно? – она положила книгу на стол. Не бросила. Положила. Но так аккуратно, что это было хуже любого броска. – Мам. Мне двенадцать. Двенадцать.
Я молчала.
– Ты же нормальная, – Тоня заправила волосы за левое ухо. Она всегда так делала, когда злилась или нервничала. – У тебя с головой всё в порядке. Ты не забываешь, что ела на завтрак, ты не путаешь дни недели. Тогда зачем?
На столе между нами лежала книга. «Алые паруса», издательство «Речь», твёрдая обложка с парусником на фоне заката. Точно такая же, как одиннадцать других, которые стояли на полке в Тониной комнате. Корешок к корешку. Ровный ряд одинаковых книг – двенадцать лет моей жизни, сжатых в тридцать сантиметров полки.
– Почему? – тихо повторила Тоня. Уже без злости. Почти с мольбой.
Я хотела сказать: «Когда-нибудь поймёшь». Я говорила это каждый год, и каждый год эта фраза становилась всё более жалкой. Тоня росла. А мой ответ – нет.
– Потому что люблю тебя, – сказала я.
Тоня посмотрела на книгу. На меня. Снова на книгу.
– Мам, – сказала она совсем тихо, – любить – это не значит делать одно и то же двенадцать раз. Это значит видеть, кто перед тобой.
И вышла из кухни.
Я осталась стоять у стола. Руки пахли столярным клеем – я не успела отмыть после работы. Торт – нетронутый. Двенадцать свечей – ни одна не зажжена. А книга лежала обложкой вверх, и парусник на ней плыл куда-то, куда мне было не добраться.
***
Мне был год, когда мать отдала меня в детский дом. Это всё, что я знала о ней до семнадцати лет. А в семнадцать, когда я выпускалась, воспитательница Зоя Павловна протянула мне потрёпанный томик.
– Это передали с тобой, – сказала она. – Других вещей не было.
Книга. «Алые паруса». Старое советское издание, обложка мягкая, углы обтрёпаны. На форзаце – одно слово, написанное карандашом, почерком, который я не узнавала: «Жди».
Ни подписи. Ни даты. Ни объяснения. Просто – жди. Я не понимала, чего ждать и от кого. Но книгу забрала.
Потом были годы, когда я пыталась найти мать. Звали её Тамара, фамилия – Горшенина. Мне было двадцать, когда в архиве нашли запись: умерла в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом. Ей было двадцать пять. Мне тогда не исполнилось и года.
Значит, она не вернулась не потому, что не хотела. Она просто не могла. Но легче от этого не стало. Потому что слово «Жди» на форзаце стало выглядеть как насмешка. Жди – кого? Человека, который уже в земле?
Я спрятала книгу в тумбочку. И старалась не думать.
А потом я стала реставратором.
Это вышло случайно – я устроилась уборщицей в областную библиотеку, и старший реставратор Виктор Семёнович заметил, что я слишком долго стою у его стола. Он восстанавливал том энциклопедии – подклеивал корешок, выравнивал тетрадки, укреплял форзац. Руки у него двигались так, будто он собирал что-то живое из осколков.
– Хочешь попробовать? – спросил он, не поднимая головы.
Я хотела. И оказалось, что руки у меня для этого подходят – точные, терпеливые, привыкшие к мелкой работе. За три года я выучилась всему, что знал Виктор Семёнович. Как разобрать переплёт, не повредив блок. Как подобрать бумагу по плотности и оттенку. Как спрятать реставрацию так, чтобы она стала невидимой.
И как вклеить между картоном обложки и покровным материалом крошечный кармашек, в который поместится сложенный вчетверо лист бумаги.
Это был профессиональный приём – старые мастера-переплётчики прятали так записки, чертежи, иногда деньги. Виктор Семёнович показал мне один раз, для общего образования. Я запомнила навсегда.
В двадцать шесть я вышла за Костю. Он работал на мебельной фабрике, улыбался широко, смеялся громко, и мне казалось, что рядом с ним мир становится не таким тихим. В двадцать восемь родилась Тоня. Я держала её – красную, сморщенную, орущую – и думала: вот она. Человек, которого я не отдам. Никогда. Ни за что.
А через месяц, когда Тоня спала в кроватке и квартира наконец затихла, я достала из тумбочки книгу. Ту самую. Потрёпанную, с карандашной надписью на первой странице. Посмотрела на неё. И подумала: а если со мной что-то случится? Если Тоня вырастет и не будет знать, что я чувствовала? Что я думала? Как сильно я её любила – с первого дня, с первого крика, с первой бессонной ночи?
Моя мать оставила мне одно слово. Одно. Я хочу оставить больше.
Я села за стол. Взяла лист бумаги. И написала первое письмо.
«Тонечка, тебе сегодня год. Ты ещё не умеешь ходить, но уже умеешь хватать меня за палец так, что не оторвать. Ты пахнешь молоком и немного – стиральным порошком, потому что я стираю твои вещи каждый день. Я хочу, чтобы ты знала: ты – самое лучшее, что со мной случилось. Если когда-нибудь тебе покажется, что это не так, – перечитай это письмо. Мама».
Потом я купила новый экземпляр «Алых парусов». Тот же Грин. Та же история про Ассоль, которая ждала – и дождалась. Раскрыла заднюю обложку, аккуратно отделила покровный материал от картона на три сантиметра и вклеила туда конвертик из калькированной бумаги. Вложила письмо. Закрыла. Пригладила. Проверила: снаружи – ничего не видно. Только если знать и нащупать пальцем едва заметное утолщение у корешка.
На Тонин первый день рождения я положила книгу на стол рядом с тортом. Тоня, конечно, не поняла – ей был год, она пыталась сунуть палец в крем. Но книга была. И письмо внутри – тоже.
На второй день рождения – ещё одна книга. Ещё одно письмо.
На третий Тоня уже могла держать книгу в руках. Она рассматривала картинку на обложке – парусник, закат – и говорила: «Кораби!» Костя смеялся. Я улыбалась. В тот год я написала: «Тебе три. Ты научилась говорить "нет" и "хочу". Ты очень сильная. Сильнее, чем думаешь. Я рядом, Тонечка. И буду рядом».
В том же году Костя ушёл.
Не к другой женщине – просто ушёл. Сказал: «Я не могу с тобой. Ты как закрытая дверь. Стучу-стучу, а никто не открывает». Я хотела возразить, но не нашла слов, потому что он был прав. Я действительно не умела открываться. Всю жизнь не умела – детдом научил держать всё внутри, а Костя хотел, чтобы я была другой.
Он оставил нам квартиру и переехал в Вологду. Звонил Тоне по воскресеньям. Переводил деньги. Но его не было рядом – а я снова осталась одна с ребёнком на руках, как моя мать за тридцать лет до меня. Только мать ушла навсегда, а Костя просто уехал на четыреста километров.
В ту ночь, когда он собрал вещи и вышел, я написала четвёртое письмо. Руки не дрожали. Почерк был ровным. «Тебе скоро четыре, Тонечка. Папа уехал. Ты спрашиваешь, где он, а я говорю – далеко, по работе. Это первая ложь, которую я тебе сказала. Прости. Я сделаю всё, чтобы ты не заметила пустоты. Мама».
***
Тоня заметила одинаковые книги, когда ей исполнилось пять.
– Мам, – она держала новый экземпляр в руках и смотрела на полку, где уже выстроились четыре таких же. – Ты забыла? Ты уже дарила мне эту книжку.
– Нет, не забыла.
– Тогда зачем?
– Когда-нибудь поймёшь.
Тоня пожала плечами и поставила пятую книгу рядом с остальными. В тот раз она не обиделась – просто удивилась. Ей было пять, и мир вокруг был полон более интересных вещей.
В шесть она спросила: «А может, ты купишь мне конструктор вместо книги?» Я купила ей конструктор. И книгу.
В семь она уже не спрашивала. Принимала книгу молча, с коротким «спасибо», и убирала на полку. Я видела, как она смотрит на одинаковые корешки – с усталым недоумением, как на причуду, которую проще принять, чем понять.
В восемь случился первый разговор, который меня напугал.
– Кать, – Тоня говорила по телефону с подругой, – ты не поверишь. Мама опять подарила мне «Алые паруса». Восьмую штуку. Восьмую! Может, у неё крыша едет?
Она не знала, что я стою за дверью. И не знала, как больно бьют такие слова, когда ты слышишь их случайно.
Я не обиделась. Я поняла. Тоне восемь, и она видит только книги. Одинаковые, скучные, непонятные. Она не знает, что внутри каждой – кусочек моей жизни. Моей любви. Моего страха, что однажды меня не станет, и она останется – как я осталась – с единственной карандашной строчкой вместо матери.
В десять Тоня перестала говорить «спасибо». Молча брала книгу, молча ставила на полку. Между нами повисло что-то тяжёлое – не ссора, не обида, а хуже: разочарование. Тоня разочаровалась во мне. В моей неспособности увидеть её – настоящую, живую, двенадцати... нет, тогда ещё десятилетнюю девочку, которая хотела роликовые коньки, а не очередную копию книги, написанной сто лет назад.
А я каждый март садилась за стол. Брала лист. И писала.
«Тебе десять, Тонечка. Ты стала выше меня на три сантиметра – мне приходится задирать голову, когда ты стоишь на пороге кухни и спрашиваешь, что на ужин. У тебя мои глаза, но характер – Костин. Упрямая, гордая, не умеющая просить. Я вижу, как ты злишься на меня из-за книг. Прости. Я не могу объяснить. Ещё не могу. Но я люблю тебя. Каждый раз, когда вклеиваю кармашек и прячу туда письмо – я разговариваю с тобой. Мама».
Я вклеивала кармашки по ночам, когда Тоня засыпала. Садилась за кухонный стол, включала настольную лампу, раскладывала инструменты. Тонкий нож. Клей ПВА, разведённый пополам с водой. Кальку. Кисточку. Пальцы работали сами – двадцать лет практики. Три минуты – и кармашек готов. Снаружи – ничего. Ни бугорка, ни складки. Только я знала, что он там есть.
А потом я убирала инструменты. Мыла руки. Шла к тумбочке. Брала оттуда ту самую книгу – мою, старую, с истёршимися углами – и прижимала к груди.
Я никогда не открывала её как реставратор. Не проверяла переплёт, не смотрела на клеевые швы, не трогала форзац. Для любой другой книги я бы давно сделала полную диагностику – профессиональная привычка. Но эта книга была не для работы. Она была – как фотография. Единственная вещь, которую моя мать держала в руках. Единственное доказательство, что она существовала.
И я берегла её. Не для того чтобы читать – для того чтобы знать: она есть.
***
В ноябре, за четыре месяца до двенадцатого дня рождения, Тоня спросила:
– Мам, а бабушка – она какая была?
Мы ужинали. Гречка с котлетами. На столе – солонка, хлеб, стакан с водой. Обычный вечер.
– Я не знаю, – ответила я. И это была правда.
– Совсем?
– Совсем. Мне был год, когда она… когда меня отдали.
Тоня помолчала. Покрутила вилку.
– А та книжка на тумбочке – от неё?
Я кивнула.
– И ты поэтому даришь мне такую же?
Я молчала. Тоня ждала. Потом сказала:
– Ладно.
Но я видела, что «ладно» – это не «я поняла». Это «я устала спрашивать». И от этого стало тяжелее, чем от любого «опять?!».
Я хотела рассказать ей всё. Про мать, про слово на форзаце, про кармашки и письма. Хотела – и не могла. Потому что это означало бы открыть дверь, которую я никому не открывала. Костя стучал – я не открыла. Тоня просила – я не открыла. Как будто если впущу хоть кого-то, внутри окажется пусто. И тогда всем станет ясно: Лика – пустая. Нечего было любить. Даже мать не задержалась.
Это, конечно, было неправдой. Но я промолчала. Вместо этого в тот вечер я написала двенадцатое письмо.
«Тебе одиннадцать, Тонечка. Ты спросила про бабушку. Я не смогла ответить – не потому что не хотела, а потому что нечего рассказать. Я росла без неё. Единственное, что осталось, – книга с одним-единственным словом на форзаце. Я ждала всю жизнь. Никто не пришёл. И я решила: ты не будешь ждать. Ты будешь знать. Мама».
***
Пятнадцатое марта. Двенадцатый день рождения.
Я испекла торт – шоколадный, с вишней, Тонин любимый. Купила ей наушники – те самые, беспроводные, о которых она говорила с декабря. И – книгу. Последнюю. Двенадцатую.
Наушники Тоня приняла с визгом. Бросилась мне на шею, прижалась. На секунду мне показалось, что всё хорошо. Что книга будет принята так же – ну или хотя бы спокойно.
А потом она развернула второй свёрток.
Я уже рассказала, что было дальше. Глаза. Тишина. «Серьёзно? Мам. Мне двенадцать».
И вот этот удар, от которого я не нашла что ответить: «Любить – это не значит делать одно и то же двенадцать раз. Это значит видеть, кто перед тобой».
Тоня ушла в комнату. Дверь не хлопнула. Просто закрылась – тихо, с мягким щелчком, и это было ещё больнее.
Я осталась на кухне одна. Торт нетронутый. Свечи – незажжённые. А я думала: может, она права? Может, двенадцать одинаковых книг – это не любовь, а страх? Мой страх. Мой способ контролировать то, что контролировать нельзя. Если книга – на полке, если письмо – в кармашке, значит, моя любовь – зафиксирована, сохранена, застрахована. Даже если меня не станет – она будет.
Но Тоня жива. И я жива. И ей не нужны страховки. Ей нужна я – настоящая, без стен и замков.
Я вытерла руки полотенцем. Подошла к комнате Тони. Постучала.
Тишина.
– Тоня, – сказала я. – Можно?
Молчание. Потом шорох. Потом – голос, странный, севший:
– Мам. Иди сюда.
Я вошла.
Тоня сидела на полу. Вокруг неё – все двенадцать книг. Раскрытые. Перевёрнутые вверх корешками. И в руках у неё был сложенный вчетверо лист – пожелтевший, мятый, исписанный моим почерком.
Она нашла.
– Что это? – она подняла на меня глаза. Красные. Мокрые. – Мам, что это такое?
Я села рядом с ней на пол. Взяла одну из книг. Провела пальцем по задней обложке – нащупала то самое едва заметное утолщение у корешка.
– Это… – я прижала ладонь к обложке. – Кармашек. Внутри – письмо. В каждой книге – письмо. Одно на каждый год.
Тоня смотрела на меня. Потом на книги. Потом на листы, которые лежали вокруг неё – двенадцать листов, двенадцать лет, двенадцать писем, написанных по ночам, когда она спала.
– Ты… – она сглотнула. – Ты писала мне письма?
– Каждый год.
– И прятала их?
– Да.
– Зачем?!
Это было то самое «зачем», которое она задавала двенадцать лет. Но сейчас оно звучало иначе. Не раздражённо. Не устало. Испуганно. Как будто ответ мог оказаться слишком большим для неё.
И я открыла дверь.
– Моя мать отдала меня в детский дом, когда мне был год, – сказала я. – Единственное, что она оставила, – книгу. Эту книгу. «Алые паруса». С одним словом на первой странице: «Жди».
Тоня молчала.
– Она умерла. Ей было двадцать пять. Я выросла без неё и забрала книгу, когда выпускалась. Всё, что у меня было от матери, – одно слово. Одно. Мне хватило, чтобы не сойти с ума. Но я хотела, чтобы у тебя было больше.
Я показала на листы вокруг нас.
– Вот это – больше. Каждый год – страница. Что было. Что я чувствовала. Как ты росла. Если бы со мной что-нибудь случилось – ты бы открыла книги и узнала всё. Не одно слово. Двенадцать писем.
Тоня заправила волосы за левое ухо. Ладонь у неё подрагивала.
– Мам, – она прижала письмо к груди. Первое. То, где ей был год. – А можно я прочитаю все?
– Они твои.
И Тоня читала. Сидя на полу, среди раскрытых книг, она читала мои письма – одно за другим, по порядку. Я видела, как менялось её лицо. Первое письмо – про запах молока и стирального порошка – она прочла с улыбкой. Третье – про «кораби» и Костин смех – с растерянностью. Четвёртое – про папин уход и первую ложь – закусив губу. Седьмое – про бессонные ночи и страх, что денег не хватит на зимнюю куртку – с тишиной. Десятое – про то, что она выросла выше меня – с коротким смешком сквозь слёзы. Двенадцатое – про слово на форзаце, про «ты не будешь ждать» – молча, долго, не поднимая головы.
А потом она подняла глаза. И сказала:
– Мам. А в той книге – в твоей – тоже есть кармашек?
Я не поняла.
– В какой?
– В старой. На тумбочке. Если ты прячешь письма в книгах – может, бабушка тоже спрятала?
У меня перехватило дыхание.
За сорок лет я ни разу об этом не подумала. Ни разу. Я – реставратор книг, я каждый день разбираю чужие переплёты, нахожу в них спрятанные записки, чертежи, засушенные цветы, забытые деньги. Я знаю, как устроена книга – каждый слой, каждый шов, каждый миллиметр. И ни разу не проверила единственную книгу, которая имела значение.
Потому что она была – святыня. Не объект работы. Не переплёт, который нужно диагностировать. А последнее прикосновение матери.
– Принеси, – сказала я.
Тоня встала. Вышла из комнаты. Через секунду вернулась с потрёпанным томиком – обложка мягкая, углы обтрёпанные, корешок подклеен (я сама подклеивала, лет десять назад, это единственное, что я себе позволила).
Она села рядом. Раскрыла книгу на последней странице. Задний форзац – плотный лист, приклеенный к обложке.
– Мам, – Тоня провела пальцем по краю. – Тут бумага отходит. Вот здесь, у корешка.
Я смотрела на её пальцы – тонкие, молодые, с короткими ровными ногтями. Мои руки – в трещинах от клея, с мозолями на подушечках – лежали на коленях и не двигались.
– Можно? – спросила Тоня.
Я кивнула.
Тоня аккуратно, двумя пальцами, потянула край форзаца. Старый клей поддался легко – ему было почти сорок лет. Бумага отошла от картона с тихим шелестом, и между ними оказался лист. Тонкий, пожелтевший, сложенный пополам. Исписанный мелким карандашным почерком.
Тоня достала его. Развернула. Посмотрела на меня.
– Это не твой почерк, – сказала она.
– Нет, – прошептала я. – Не мой.
Тоня протянула мне лист.
Я взяла его обеими руками. Карандаш за четыре десятилетия почти стёрся – буквы были бледные, местами едва различимые. Но почерк – мелкий, аккуратный, с характерным наклоном влево – был незнакомым и одновременно самым родным на свете. Потому что это писала моя мать.
«Анжелика, доченька.
Если ты читаешь это – значит, ты выросла. Значит, ты открыла книгу. Значит, ты всё-таки нашла.
Мне двадцать пять. Тебе четыре месяца. Ты спишь в кроватке рядом, и у тебя самые красивые руки на свете – маленькие, с пальцами, как горошины.
Я больна, доченька. Врачи дали мне полгода, может, меньше. Родных у меня нет – ни мужа, ни родителей, ни сестёр. Я одна. И ты – одна. И я не знаю, как сделать так, чтобы тебе было хорошо, когда меня не станет.
Я отдаю тебя людям, которые смогут позаботиться. Мне так страшно это писать, что рука не слушается. Но если я останусь – ты будешь смотреть, как я угасаю. Я не хочу, чтобы ты это видела. Даже если ты слишком маленькая и не запомнишь – я не хочу.
На форзаце я написала "Жди". Это не обещание вернуться. Это просьба – подождать. Дочитать до конца. Заглянуть сюда, под бумагу.
Я люблю тебя. Я любила тебя с первого дня – с той минуты, когда узнала, что ты будешь. Я любила тебя, когда тебя ещё не было. И буду любить, когда меня не станет, – потому что любовь не заканчивается вместе с человеком. Она остаётся. В вещах, в словах, в книгах.
Живи, доченька. Пусть тебе будет тепло.
Мама. Тамара».
Я дочитала. Опустила лист на колени.
Тоня сидела рядом и молчала. А я смотрела на карандашные буквы и не могла вдохнуть. Всё это время письмо лежало под форзацем. Мать говорила мне: загляни дальше, я здесь. А я берегла книгу как икону – не смея тронуть.
Потому что боялась. Потому что пока не проверяла – можно было надеяться. А проверить означало рискнуть последним.
А открыла – моя дочь. Двенадцатилетняя девочка, которая решила, что если мама прячет письма в книгах – значит, бабушка тоже могла.
– Мам, – Тоня тронула меня за плечо. – Ты плачешь.
Я не плакала. Не умела – казённые стены отучили. Но что-то горячее стояло в горле, и дышать было трудно.
– Она не бросила меня, – сказала я. – Она не…
Я не смогла закончить. Тоня обняла меня – крепко, по-взрослому, прижавшись щекой к моему плечу. И сказала:
– Я знаю, мам. Я прочитала.
Мы сидели на полу. Вокруг нас – тринадцать книг. Двенадцать новых и одна старая. Двенадцать моих писем и одно – Тамарино. Три поколения. Три женщины. Одна книга.
Потом Тоня встала. Собрала все экземпляры. Аккуратно, по одному, расставила на полку. Двенадцать одинаковых корешков – и рядом, с краю, тринадцатый: потрёпанный, мягкий, с подклеенным корешком.
– Вот так правильно, – сказала Тоня.
Я смотрела на полку. Тринадцать книг. Сорок лет. Одно слово, от которого всё началось: «Жди».
Я ждала. И дождалась – только не того, чего ожидала. Не мать, вернувшуюся из прошлого. Не объяснение, которое всё исправит. Я дождалась дочь, которая оказалась смелее меня. Которая не побоялась заглянуть под форзац.
– Тоня, – позвала я.
Она обернулась.
– С днём рождения.
Тоня улыбнулась. Заправила волосы за левое ухо. И ответила:
– Спасибо за книгу, мам. За все тринадцать.