РАССКАЗ. ГЛАВА 7.
Язык трав
В доме Ивана и Лины осень раскрывалась не как увядание, а как торжество зрелости и покоя. Воздух в их избе был густым и сладким от запаха печёных яблок, сушёного кипрея и свежего хлеба, который Лина научилась печь так, что румяная корочка звенела, как тонкий фарфор. За окном мир медленно менял краски: осины зажигались яркими кострами, дубы одевались в тяжёлую, бронзовую парчу, а небо по утрам было чистым и высоким, цвета бледной бирюзы. Вечерами они сидели на завалинке, и Иван, глядя, как последние листья клена, похожие на ладони с тонкими пальцами, кружат в прохладном воздухе, говорил тихо:
— Гляди-ка, Лина, как лист-то летит. Не падает, а танцует. Будто прощается красиво.
Она улыбалась, прижимаясь к его плечу. Её тишина больше не была оболочкой страха — она стала их общим языком, мягким и понятным. Иногда она брала его большую, исчерченную морщинами руку и проводила пальцем по загрубевшей ладони, будто читая историю его трудовой жизни. Он в ответ нежно поправлял её платок, с которого выбивалась прядь волос цвета спелой пшеницы.
Однажды, когда они убирали в огороде последние кочны капусты, а в лесу за рекой уже стоял терпкий, грибной дух, Иван остановил работу и, опершись на вилы, посмотрел на неё так пристально, что она насторожилась.
— О чём задумался? — жестом спросили её глаза.
— Думаю, — проговорил он медленно, — хорошо бы нам… своё деревце посадить. Не яблоню даже. Дуб, что ли. Крепкий, на века. Чтобы корни глубоко ушли… И чтобы росли они на нашей земле.
Он не договорил, но она поняла. Речь шла о детях. О будущем, которое они могли бы вырастить вместе. В её зелёных глазах мелькнула тень старого страха — страх перед миром, который может быть жестоким. Но затем её взгляд смягчился. Она положила ладонь ему на рукав и кивнула. Не сейчас. Но когда-нибудь. Может быть.
Иван понял. Он улыбнулся своей редкой, согревающей душу улыбкой.
— Ничего, — сказал он. — Всё в своё время. Главное — корни. А они у нас уже есть.
---
На мельнице же осень была другой. Она была сырой, промозглой и неприветливой. Туман с реки стлался по утрам белой, холодной пеленой, забиваясь в щели сруба, и в горнице стоял вечный запах сырости, кислого молока и пелёнок. Ребёнок, крошечная девочка, названная Машей, плакала тихо и непрестанно, будто уже с рождения чувствовала ледяное дыхание этого места.
Ада почти не вставала с постели. Силы, ушедшие в тяжёлые роды, не возвращались к ней. Она лежала, уставившись в потолок, её когда-то яркие карие глаза стали тусклыми, как усталое стекло. Когда мать привозила ей бульон или кашу, она покорно ела, но будто не чувствовала вкуса. Её единственной живой связью с миром была дочь. Она могла часами смотреть на это сморщенное личико, и тогда в её глазах появлялась трещинка — не радости, а бесконечной, измученной нежности и жгучей жалости к этому беспомощному существу, рождённому в немилость.
Назар же словно и вовсе забыл о существовании жены и ребёнка. Он бывал дома редко, пропадая то на мельнице, то уезжая по делам. А когда появлялся, его присутствие было хуже отсутствия. Он входил, стряхивая с сапог осеннюю грязь, и его холодный взгляд скользил по застывшей фигуре Ады, по зыбке, будто оценивая ненужный хлам.
— Опять воет? — бросал он, не дожидаясь ответа, и шёл в свою горницу, хлопая дверью.
Однажды поздним вечером, когда ветер гнул старые ивы у реки и шумел в трубе завывающей песней, младенец расплакался особенно сильно. Ада, с трудом поднявшись, взяла её на руки, но укачать не могла — у неё самой тряслись руки. Назар, которого крик отвлёк от расчётов, ворвался в комнату.
— Доколе?! — прогремел он. — Ни сна, ни покоя в своём доме не имею из-за этого…
Он не договорил, но резким движением выхватил ребёнка из рук жены. Маленькое тельце замерло на миг от неожиданности, затем крик стал пронзительным, животным. Назар смотрел на это красное, исходящее плачем личико, и на его скулах играли жёлваки. В его тёмно-синих глазах не было ни отцовского чувства, ни даже раздражения. Было холодное, клиническое отвращение.
— Тише, — прошипел он, и в голосе его была сталь.
Но младенец не унимался. Тогда Назар, не повышая голоса, обернулся к Аде, которая, прижав кулаки к губам, смотрела на него в ужасе.
— Успокой её. Или я найду способ.
Он положил ребёнка обратно в зыбку, так резко, что та качнулась, и вышел. Ада, рыдая, прижала дочь к груди, чувствуя, как её собственная жизнь, и без того иссохшая, трескается и рассыпается, как осенний лист под сапогом. За окном бушевала настоящая осенняя буря, гнулись деревья, и чёрная вода в омуте у мельницы вздымалась пенными гребешками. Но буря внутри этих стен была страшнее. Она была беззвучной, леденящей и беспросветной.
А в доме Ивана в это самое время горел яркий, ровный огонь в печи. Лина дошивала ему тёплую рубаху из овчины, а он, сидя напротив, чинил сбрую. Ветер выл в трубе, но здесь он был лишь фоном, подчёркивающим тепло и покой внутри. Взгляды их иногда встречались, и в них не нужно было слов. Была благодарность. Было тихое, нажитое трудом счастье. Была стена, которую они вместе выстроили против всего внешнего мира — против осенней стужи, против прошлых страхов и против той чёрной, холодной пустоты, что царила всего в нескольких верстах отсюда, на мельнице, где медленно угасала жизнь и застывало в ледяном безразличии сердце.
Осень медленно, но верно переходила в предзимье. И если для одних это было время заслуженного покоя и подготовки к долгому, но мирному сну у семейного очага, то для других — лишь сгущающиеся сумерки, за которыми маячила долгая, беспросветная ночь.
Зима в тот год выдалась мягкой, снежной и необычайно тихой. Пушистые хлопья кружились за окном дома Ивана и Лины, укутывая крышу, плетень и спящий огород толстым, ватным одеялом.
Внутри же пахло сосновой смолой от поленьев в печи, тёплым молоком и сладковатым дымком от печёных в золе яблок.
Именно в такой вечер, когда мороз рисовал на стёклах причудливые серебряные папоротники, к их порогу подкатили родительские сани.
Встреча была тёплой и шумной. Лидия, войдя в горницу, сразу обняла дочь, а потом, отстранившись, смерила её долгим, влажным взглядом.
— Поправилась ты, дочка, — выдохнула она, и в голосе её звучало облегчение, смешанное с грустью. — Щёчки-то румяные… Глаза светятся.
— У них тут лад, — хрипло добавил Пантелей, снимая тулуп и оглядывая чистую, уютную избу, где каждая вещь знала своё место.
Его взгляд остановился на полке с аккуратно расставленной глиняной посудой, на вышитом рушнике у образа — на неприметных, но красноречивых следах заботливой женской руки. — Настоящий лад. Дом — полная чаша.
Лина сияла тихим, глубоким счастьем.
Она суетилась, подавая гостям мёд и пироги с капустой, а Иван, стоя у печи, лишь кивал, его тёмные глаза мягко светились, наблюдая, как его Лина, его хозяйка, принимает родных в их общем доме.
Радость родителей была немножко горьковатой — они видели контраст, слишком явный контраст с тем, что творилось в другом доме их дочерей.
Контраст этот становился невыносимым для Назара. Мельница, когда-то символ его силы и власти, теперь казалась ему каменным мешком, ледяной пустотой.
Каждый звук плача ребёнка резал его, как нож, каждый взгляд угасшей жены — напоминал о поражении.
Но больше всего его глодала иная, чёрная и всепоглощающая мысль — мысль о Лине.
Она жила в его сознании навязчивым видением: её светлые волосы в солнечных лучах на реке, её зелёные, испуганные глаза, её тишина, которая кричала в нём громче любых слов.
Это была не любовь. Это была мания. Ревность к Ивану, к её покою, к её улыбке, которую он не видел, но в существовании которой был уверен, сводила его с ума.
Он должен был её увидеть. Должен был доказать ей и самому себе, что связь между ними — та лесная, грязная и прекрасная тайна — не порвана. Она его. Его колдунья, его тихая пленница. И он сойдёт с ума, если не прикоснётся к ней снова.
Возможность представилась неожиданно.
Ада, чьи силы таяли с каждым днём, как свеча на сквозняке, наконец, тихо, без надежды в голосе, попросила отпустить её с ребёнком к родителям. «Хоть немного окрепнуть», — прошептала она, не глядя ему в глаза.
Назар, к её удивлению, согласился почти сразу. В его расчёте была ледяная логика: Ада у родителей — значит, Лина будет там навещать сестру. А где сестра — там и он сможет её найти.
Так под высоким, морозным небом две сестры снова оказались под одной, но уже не родной, а родительской крышей.
Ада была похожа на тень. Она сидела у печи, закутанная в платок, и бесконечно качала зыбку с дочкой, её движения были медленными, как у очень старой женщины.
Лина, увидев её, замерла в дверях, и сердце её сжалось от острой, щемящей боли.
Она подошла, села рядом, взяла сестру за руку. Та холодная, тонкая рука лежала в её ладонях безжизненно.
— Ада… — беззвучно сложились её губы.
— Всё хорошо, сестрёнка, — автоматически, глухим голосом ответила Ада, глядя куда-то мимо неё. — Всё хорошо.
В тот же день пришёл Иван.
Он вошёл, принёс дров, поздоровался с родителями, и его взгляд нашел Аду.
Он остановился, и на его обычно спокойном лице отразилось такое глубокое, беспомощное горе, что стало тяжело дышать.
Он подошёл, наклонился над зыбкой, посмотрел на спящее личико.
— Красивая, — тихо сказал он Аде, не поднимая глаз. — В тебя.
Ада впервые за день подняла на него взгляд. В её потухших глазах ничего не дрогнуло.
Ни благодарности, ни воспоминаний. Была лишь пустота.
— Спасибо, Иван, — прошептала она и снова уставилась в печь.
Иван отступил. Его любовь к ней, та самая, яркая и безнадёжная, что сжигала его раньше, теперь была похожа на пепел.
Он смотрел на эту тень прежней Ады и понимал, что любил призрак.
А настоящее, живое и хрупкое счастье, тихое и верное, ждало его дома. Он поймал взгляд Лины, стоявшей в дверях в сени, и в его глазах она прочла именно это — прощание с призраком и обещание настоящему. Он кивнул ей и вышел, чтобы нарубить ещё дров.
А Назар, как хищник, учуявший момент, настиг её во дворе, когда она вышла, чтобы отнести скорлупки от яиц курам. День был серый, ветреный, позёмка кружила колючий снежок.
Он вышел из-за угла сарая внезапно, перегородив ей дорогу к клети. Лина отшатнулась, роняя лукошко.
— Лина, — произнёс он её имя, и в его голосе была хриплая, незнакомая нота. Он был бледен, под глазами — тёмные круги, а в знаменитых синих глазах бушевала настоящая буря.
Он не стал медлить.
Он схватил её, прижал к холодным, шершавым брёвнам сарая. Его поцелуи были не ласковыми, а жёсткими, требовательными, болезненными.
Он целовал её губы, щёки, шею, словно пытался не столько обладать, сколько стереть с неё следы другой жизни, другого мужчины.
— Что ты сделала со мной, а? — шипел он ей в губы, и его дыхание пахло перегаром и отчаянием. — Колдунья! Ты меня околдовала с первого взгляда. Этими глазами… своей тишиной…
Он отстранился, держа её за плечи так крепко, что должно было остаться синяков.
И тогда она увидела невероятное — в его глазах, таких всегда холодных и расчётливых, стояли слёзы. Настоящие, мужские, яростные слёзы.
— Я не могу, — прошептал он, и голос его сорвался. — Я не могу без тебя. Ты везде. В шуме мельницы, в тишине ночи… Ты моя. Моя! Понимаешь?
Лина смотрела на него, на это прекрасное, искажённое страданием лицо, на слёзы, катившиеся по щекам и замерзающие на ветру. Внутри неё не было ничего, кроме леденящего, животного страха и… жалости.
Страшной, непрошеной жалости к этому сильному, сломанному человеку, чья любовь была похожа на смертельную болезнь.
Она не вырвалась.
Она просто перестала сопротивляться, обмякла в его руках, и это, похоже, отрезвило его больше, чем любая борьба. Он ослабил хватку, смотря на её замкнутое, белое лицо.
— Лина… — снова попробовал он, но уже без уверенности.
Она медленно, очень медленно покачала головой. Нет. Никогда. Потом аккуратно высвободилась из его ослабевших рук, подняла упавшее лукошко и, не оборачиваясь, пошла обратно к дому. Её шаги по снегу были беззвучными, а спина — неестественно прямой.
Назар остался стоять на ветру, с мокрым от слёз и смотрел ей вслед. В его глазах отчаяние медленно сменялось знакомой, ледяной решимостью.
Отказ не был концом. Это была лишь новая глава в его одержимости.
А с неба, словно в насмешку, начало сеять мелкой, колючей снежной крупой, затягивая следы её ног, но не в силах стереть след, который она оставила в его искалеченной душе.
Весна пришла на сей раз не робкими ручейками, а половодьем света и тепла.
Снег сошёл быстро, дружно, обнажив землю, тёмную, дымящуюся паром и жадно впитывающую солнце.
На проталинах, будто зелёные искры, вспыхнула первая трава, и ветер с юга принёс запах оттаявшей хвои и чего-то молодого, неукротимого.
Казалось, сама природа, устав от зимней спячки и осенней горечи, решила устроить пиршество жизни.
В доме Ивана и Лины эта весна пустила глубокие корни.
Однажды утром, когда за окном заливался соловей, выводя первые трели, Лина, подавая Ивану краюху хлеба, вдруг остановилась и положила его руку себе на живот. Она посмотрела ему в глаза, и в её зелёном, теперь совершенно бездонном взгляде, он прочёл новость, от которой у него перехватило дыхание.
Не нужно было слов. Он медленно опустился перед ней на колени, прижался лицом к её ладоням, а потом к тому месту, где зарождалась новая жизнь. Их общая жизнь.
— Спасибо, — выдохнул он, и это было благодарностью не только за ребёнка, но и за весь свет, который она принесла в его некогда одинокое существование.
На мельнице же весна ворвалась как набат.
Талая вода, шумная и бурная, подмыла старые сваи.
Назар, одержимый своими тёмными мыслями, прозевал тревожные скрипы и стоны векового сруба.
В одну из ночей, когда луна освещала вздувшуюся, свинцовую реку, мельница, простоявшая сто лет, с грохотом, похожим на стон гиганта, накренилась и рухнула в воду. Не вся. Часть жилого сруба уцелела, но сердце хозяйства — жернова, механизмы — было погребено под обломками и водой.
Назар стоял на берегу на рассвете, глядя на хаос из сломанных брёвен. Его империя, символ его власти и независимости, лежала в руинах.
Но на его лице не было отчаяния. Было странное, пустое недоумение. Он потерял всё, что строил. И в этой потере вдруг оголилась вся бессмысленность его одержимости.
Именно в это утро Ада, закутав дочь в тёплый платок, вышла из уцелевшей горницы.
Она подошла к нему. Она не выглядела больше тенью. За месяцы жизни у родителей силы вернулись к ней, а в глазах, уставших, но ясных, появилась давно забытая решимость.
— Я ухожу, Назар, — сказала она тихо, но так, что было слышно даже над рокотом воды. — С Машей. Не вернусь.
Он медленно повернул к ней голову.
— Куда? — спросил он безразлично, будто речь шла о погоде.
— Сначала к родителям. Потом… увижу. Но не к тебе.
Он кивнул, снова глядя на обломки. Он не стал её удерживать.
Не стало ни угроз, ни злости. В нём просто… ничего не осталось. Тирания питалась его силой, а сила была сокрушена вместе с мельницей.
Он был побеждён не кулаком Ивана, а собственной пустотой и безрассудством.
Ада развернулась и пошла прочь, по мокрой, весенней дороге, ведущей к жизни. Она не оглядывалась.
Летом того же года, когда рожь налилась золотом и поля стояли, как тихое, тёплое море, у Лины и Ивана родился сын.
Мальчика назвали Мироном — от слова «мир».
Роды были лёгкими, а первый крик младенца, прозвучавший в светлой горнице, был таким громким и требовательным, что Иван, стоя за дверью, рассмеялся сквозь слёзы.
Лина лежала на чистой постели, усталая и сияющая.
Ада, которая теперь жила с дочкой у родителей и помогала по хозяйству, поднесла к ней маленький свёрток.
— Вот, сестрёнка, — сказала она, и в её голосе, хоть и тихом, снова зазвучали прежние, тёплые нотки. — Держи.
Лина взяла сестру за руку и прижала её ладонь к щеке. Всё было прощено. Всё было понятно без слов.
Вечером того дня за общим столом в большом родительском доме собрались все.
Пантелей, притихший и умиротворённый, качал на коленях маленькую Машеньку.
Лидия, снова научившаяся улыбаться, разливала уху.
Иван сидел рядом с Линой, осторожно держа на своих огромных ладонях спящего Мирона, будто самое хрупкое и драгоценное сокровище на свете.
Ада подняла взгляд и встретилась глазами с Иваном.
Ни боли, ни страсти. Лишь тихое, светлое понимание и благодарность за то, что он есть, что он любит её сестру, что он стал опорой их семье. Он кивнул ей, и в этом кивке было принятие и покой.
О Назаре почти не вспоминали. Говорили, что он кое-как поднял часть мельницы, но дух был сломлен.
Он стал угрюмым отшельником, и его тёмно-синие глаза, потерявшие огонь, больше не искали Лину.
Его призрачная власть растаяла, как туман над рекой на утреннем солнце.
Прошло несколько лет.
Однажды в июньский день, когда воздух был густ от запаха скошенного сена и цветущего шиповника, Лина и Иван шли по краю своего поля.
Мирон, крепкий кареглазый мальчуган, бежал впереди, пугая бабочек. В руке Лины, твёрдо лежавшей в руке Ивана, уже не было и тени дрожи.
Они остановились на пригорке, откуда был виден и их дом под соломенной крышей, и родительская изба вдалеке, и даже далёкая, уже не страшная полоска реки с подлатанной, скромно работавшей мельницей.
— Смотри, — тихо сказала Лина, и её голос, звонкий и уверенный, был самой сладкой музыкой для Ивана.
Он смотрел.
Не на поля и дома. На неё. На её лицо, озарённое солнцем, на глаза, в которых отражалось теперь только небо и его любовь. Он обнял её за плечи, притянул к себе.
— Всё хорошо, — сказал он просто. — Всё как должно быть.
И это была правда.
Тишина Лины больше не была немотой страха. Она стала языком глубокого понимания, любви и того прочного, нерушимого мира, который они с Иваном построили вопреки всему. Они вырастили свой сад. Вырастили сына. И вырастили своё счастье — тихое, прочное, как вековой дуб, уходящий корнями в добрую, благодатную землю. А вокруг них шумела, цвела и пела бесконечная, прекрасная жизнь.
. Конец