РАССКАЗ. ГЛАВА 1
Весть о том, что Сотниковы пошли свататься, быстрее степного ветра облетела станицу. Словно грачи слетелись на пересуды, шептались соседки на завалинках, кивали головами старики у колодцев. У Игната и Акулины Сотниковых — хозяйство крепкое, дом — полная чаша, земли немало. И решили они, что сыну Матвею, что вот уже двадцать один год исполнился, пора остепениться, обзавестись своей семьей. Хватит по ветру болтаться.
И выбрали они для него невесту — Ольгу Прудникову, что жила через три дома. Девушка — загляденье: работящая, тихая, золотые руки. И красотою не обделена — голубоглазая, румяная, будто маков цвет среди пшеничного поля. «И помощница в доме будет, и внуков народит», — думала Акулина, уже представляя, как застучит в новом доме прялка.
Матвей же, выслушивая родительские планы, сидел за столом, насупившись, будто туча над полем.
Высокий, плечистый, он казался вырубленным из цельной каменной глыбы — неподвижный и тяжёлый. Тёмные волосы падали на лоб, а в серых глазах, обычно спокойных, как вода в старице, бушевала немая буря.
Всё внутри него кипело и протестовало. Не лежала у него душа к Ольге, хоть и знал её с детства. Не её образ теплился в его сердце в долгие вечера, не о ней мечтал он, глядя, как закат золотит верхушки тополей за околицей.
«Ну и зачем она мне? — думал он, сжав под столом кулаки. — Цветок, да не мой. Солнце, да не греет».
Он бросил угрюмый взгляд на девушку, сидевшую с опущенными глазами, и та, словно почувствовав тяжесть его взгляда, смущенно отвела свой взгляд, голубой и прозрачный, как осеннее небо.
В горнице же царило оживление. Родители с обоих сторон, разгорячённые разговором и сладким вином, смеялись, строили планы, будто это им самим предстояло начать жизнь заново. Лишь старая бабка Арина, прикорнувшая в углу на печи, смотрела на внука умными, выцветшими глазами.
Она-то знала его душу, с самого младенчества нянчила, песни ему пела. И видела — не по нутру ему эта радость.
Когда разговор зашёл уже о сроках да приданом, Матвей не выдержал. Встал, отодвинув лавку с глухим скрипом, и вышел на улицу, хлопнув дверью
. Воздух в горнице казался ему густым, удушающим, пропитанным чужими решениями.
На дворе его обняла прохлада раннего вечера.
Небо на западе пылало малиновым и золотым, длинные тени от хат ложились на землю, бархатные и синие.
С реки тянуло сыростью и запахом мяты. Где-то далеко кричали перепела, и этот свободный звук резанул Матвея по сердцу острее ножа. Он прислонился к теплой глиняной стене хаты, достал кисет. Руки дрожали.
Тихо скрипнула калитка.
На порог вышла Ольга. Вечерний свет мягко касался её белого платка, а в широко распахнутых голубых глазах стояли слёзы, делая их похожими на незабудки, затянутые утренней росой. В её улыбке была тихая печаль и извинение.
— Я не виновата в этом, Матвей, — прошептала она так тихо, что он скорее угадал слова по движению губ. — Почему ты злишься на меня? Я так же, как и ты, ничего не решаю.
Матвей, не отрываясь, смотрел в сторону, где за садами темнел лес. Затянулся, выпустив струйку дыма, которая растворилась в синеющем воздухе.
Он чувствовал её взгляд на своей щеке, жаркий и колкий.
— Ты могла отказаться, — отрезал он грубо, прищурившись, будто всматриваясь в дальние дали, где ему виделась иная, не состоящая из этой жизни.
— Ты что, Пашку забыла своего? — добавил он, и имя это прозвучало резко, как щелчок.
Ольга вздрогнула, будто от ветра. Цвет лица её стал ещё бледнее на фоне малинового заката.
Она ничего не ответила, только губы её дрогнули. Потом развернулась и бесшумно скрылась в сенях, словно тень.
А Матвей остался один под огромным, разгорающимся звёздами небом, с тяжёлым камнем на душе и с горьким дымом папиросы, который ветерок уносил в сторону тёмного, молчаливого леса, туда, где была свобода, но не было покоя.
Конец сватовства повис в воздухе тяжёлым, липким душным пологом. Матвей словно окаменел.
Дни, следующие за тем вечером, он проживал молча, будто нарочно закладывая камнями уста, чтобы ни один звук, ни одно лишнее слово не вырвалось наружу. Он отгораживался от всех стеной холодного молчания: не подхватывал шутки на покосе, отводил глаза от соседей, односложно отвечал даже бабке Арине.
Вся станица уже судачила о скорой свадьбе, а он внутри носил тишину, густую и звенящую, как воздух перед грозой.
Самым тяжёлым было встретить взгляд Павла.
Друг детства, с которым ещё недавно гоняли коней по степи и ловили раков в заводях, теперь смотрел на него не иначе как на изменника. Взгляд его, обычно ясный и прямой, стал колючим, полным немого укора и боли. Матвей попытался было остановить его у колодца, схватить за плечо, выговорить, выкрикнуть правду.
«Паш, я против был! Глаза мне ею выколи, я ни сном, ни духом… Родители решили, я и слова вставить не смог!» — слова вырывались сдавленно, хрипло.
Но Павел лишь дернул плечом, сбросив его руку, будто отстраняясь от чего-то заразного.
Не сказал ни слова. Только махнул рукой — жест, полный такого разочарования, такой окончательной утраты, что стало яснее любых слов. Развернулся и ушёл, а звук его удаляющихся шагов по пыльной дороге казался Матвею громче любого обвинения.
Больше терпеть эту давящую тишину дома, эти исполненные ложной радости взгляды родителей, этот призрак будущего, который ему строили без его воли, он не мог.
Однажды на заре, когда солнце только-только начинало золотить маковки куреней, а роса на паутине сверкала алмазной сетью, Матвей, никому не сказав ни слова, вышел к конюшне.
Его гнедой мерин, Ветер, фыркнул, узнавая хозяина. Матвей долго чесал ему холку, уткнувшись лицом в тёплую шелковистую шерсть, ища утешения в этом простом, безмолвном существе. Потом оседлал его резко, почти грубо, и тронул с места.
Они вынеслись за околицу, оставив позади спящую станицу, где каждый кирпич, каждая тропинка теперь напоминала ему о неволе.
Он не выбирал дороги — просто дал Ветру волю, и конь, почуяв тревогу хозяина, понёс его в сторону леса, того самого, что тёмной зубчатой грядой синел на горизонте, как обещание иного мира.
Чем дальше они уносились от домов, тем свободнее дышалось.
Степь, ещё не проснувшаяся от ночи, была полна серебряных красок и свежести. Воздух, чистый и холодный, обжигал лёгкие. Жухлая трава шуршала под копытами, вспугнув стайку жаворонков, что взмыли в небо с хрустальным перезвоном.
Матвей ехал, не разбирая пути, и постепенно ровная степь стала сменяться перелесками, а потом впереди, всё нарастая, вздыбилась стена настоящего, старого леса.
Он въехал под сень деревьев, и мир мгновенно переменился.
Звенящая тишина степи сменилась густым, насыщенным звуками полумраком.
Здесь пахло сырой землёй, прелой листвой, смолой и тайной. Солнечные лучи пробивались сквозь шатёр крон редкими, почти вертикальными золотыми столбами, в которых кружились мириады пылинок, словно живое золото. Воздух был прохладным и влажным. Где-то высоко деловито перекликались дрозды, а под ногами коня мягко похрустывали прошлогодние шишки и ветки.
Матвей слез с седла, пустил Ветра попастись на поляне, поросшей изумрудным мхом, а сам опустился на поваленный бурей могучий ствол дуба, покрытый бархатом зелёного лишайника. Тишина леса была не пустой — она была наполнена жизнью, но жизнью, не имевшей к нему никакого отношения. Здесь не было ни сватов, ни ожиданий, ни укоризненных взглядов Павла. Здесь был только он, и древние деревья, и мудрое, спокойное небо, проглядывающее сквозь листву.
Он сидел неподвижно, слушая, как в висках понемногу стихает гул собственной обиды и отчаяния.
Шум листвы, похожий на отдалённый прибой, шептал ему о вечном, о чём-то большем, чем одна человеческая жизнь с её принудительными свадьбами.
Сойка, вспорхнув с ветки, пронзительно крикнула — крик был одиноким и чистым, как его собственная тоска. Он смотрел, как муравьи деловито тащили по своему торной тропе соломинку, и думал, что у каждого на этой земле есть своя ноша и свой путь. И только его путь, казалось, кто-то перегородил мощной, невидимой стеной.
На душе не стало легче. Но буря внутри превратилась в глухую, тягучую боль, которую можно было выносить.
Лес не давал ответов, но он давал приют. Он принимал его молчание, не требуя слов, не осуждая. Здесь, среди вековых сосен и шепчущих берёз, под безучастным и прекрасным небом, можно было просто быть. Быть собой — потерянным, злым, непонятым. Быть свободным в своей печали, хотя бы на этот один тихий час, пока солнце медленно плывёт над вершинами деревьев, отмеряя время, которого ему, Матвею, оставалось так мало до того дня, когда его жизнь повернёт не туда, куда звало всё его естество.
После того утра в лесу, Матвей будто заключил с самим собой молчаливый договор.
Он не смирился, но на время сложил оружие, ушел в глухую, почти механическую работу. Казалось, он пытался утопить свою тоску в физической усталости, в звоне кос, в едком, сладковатом запахе скошенной травы.
Начался сенокос — страдная, жаркая, всепоглощающая пора.
Все селение, от мала до велика, выходило в поле. Работали от зари до заката, под палящим солнцем, в облаках пыли и назойливого звона кузнечиков.
Матвей работал вместе со всеми — мужиками, бабами, девками. Движения его были точны, сильны и безрадостны.
Он косил широко, мощно, за ним оставалась ровная, ложащаяся густая лента травы.
Пот лил с него ручьями, смешиваясь с пылью на загорелой спине, проступавшей сквозь мокрую рубаху. Он почти не разговаривал, лишь изредка отзываясь на оклики, и то — кивком или коротким словом.
Именно здесь, в этом кипящем котле труда и пота, его одиночество стало особенно заметным.
Его молчаливую, мрачноватую фигуру быстро приметила Зинка, жена одного из казаков, баба лет сорока, бойкая, словоохотливая, с глазами быстрыми, как у птицы, и цепкими. Звали её «Липучкой» неспроста — обладала она особым талантом прилепляться к людям, выведывать новости, да и просто быть вездесущей.
Зинка быстро смекнула, что с парнем творится что-то неладное, и, движимая то ли любопытством, то ли смутной жалостью, принялась его «опекать».
Она то поднесет ему в поле кувшин с квасом, когда он, переведя дух, вытирал лоб, то громко при всех похвалит: «Ох, и работник у Сотниковых, за десятерых тянет! Какой невесте достанется — золото, а не муж!»
Говорила она это с таким видом, будто свадьба с Ольгой — дело уже решённое и радостное, а взгляд её при этом бегал по лицу Матвея, выискивая трещинки в его каменном спокойствии.
— Что, Матвейка, нос повесил? Аль невеста не по сердцу? — шептала она ему однажды, когда они рядом ворошили подсыхающее сено.
Запах стоял густой, пьянящий — смесь сухих трав, нагретой земли и собственного труда. — Да ты не тужь, милок. Баба она смирная, домовитая. Любовь — она после приходит, как грибы после дождя.
Матвей лишь мрачнел, сильнее вонзая вилы в рыхлую массу.
Её прилипчивое участие, эти полунамеки, полные станичного здравого смысла, раздражали его больше открытой вражды.
Она была частью этого мира, который давил на него со всех сторон, мира, где чувства подчинялись хозяйственному расчету.
И в противовес Зинке, в самом пекле работы, мелькал другой образ — Лиза, дочь мельника.
Она работала вместе со всеми, но как-то по-особенному. Не так грубо, не с той ожесточенной силой, а с какой-то легкой, почти танцующей грацией.
Девушка она была и впрямь красивая — стройная, гибкая, как молодая ива у реки. Русые волосы, выбившиеся из-под платка, светились на солнце, словно спелая рожь. Глаза — большие, серые, ясные. Когда она проходила, неся на коромысле тяжелые ведра с водой, по лицу её не струился пот, а лишь легкий, влажный румянец играл на скулах. Она не суетилась, не кричала, а работала молча, сосредоточенно, и в этой тихой сосредоточенности была своя особая сила.
Матвей ловил себя на том, что взгляд его сам ищет её в толчее косцов.
Увидит, как она, смеясь, отскакивает от шутливого тычка подруги, и что-то дрогнет в его окаменевшей душе. Увидит, как она, устав, садится на край стога, снимает платок и обмахивается им, глядя в даль, где над степью дрожит марево, — и ему на миг станет невыносимо жаль чего-то.
Не её, а себя. Потому что такая девушка — это как тот свежий ветер с реки, который налетает на поле, пахнет водой и прохладой, но до тебя не долетает, лишь слегка касается краем, напоминая о существовании иного воздуха.
Однажды, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая стога в медово-розовые тона, а тени становились длинными и синими, работа подошла к концу. Люди, усталые, но довольные, собирали инструмент
. Зинка, громко перекликаясь, уже несла к телеге пустые крынки.
Лиза в одиночестве пошла к лесочку на краю поля, где в тени росла дикая мята и холодный родник бил из-под камня. Матвей, отставая от всех, видел, как она опустилась на колени у воды, зачерпнула ладонями и умылась.
Потом отпила, запрокинув голову. Силуэт её на фоне темнеющего леса был чистым и печальным, как вечерняя звезда.
В этот миг он почувствовал острое, почти физическое желание — подойти.
Не говорить о свадьбе, не говорить ни о чём. Просто встать рядом, помолчать, посмотреть, как вода стекает с её пальцев, блестя в последних лучах.
Но он не сдвинулся с места. Стоял, прикованный к земле грузом чужого решения, грузом своего молчаливого согласия, данным в тот вечер сватовства.
Перед ним была девушка, которая могла бы стать тем самым свежим ветром, тем самым лучиком, но между ними лежало не поле, а целая пропасть, вырытая волею других.
Он развернулся и пошел к телеге, где его ждала своя, предопределенная дорога домой. А с поля, уже окутанного сиреневыми сумерками, тянуло запахом скошенной травы, нагретой за день земли и далекой, недосягаемой прохлады леса.
Гроза, копившаяся в Матвее неделями, разразилась под низким потолком родной горницы.
Поводом стал разговор о свадьбе — о дне, о приданом, о том, как всё будет. Слово за слово, и тихое, упрямое сопротивление сына наткнулось на глухую, непоколебимую стену отцовской воли.
Игнат Сотников, человек дела, а не слов, не понимал этих «глупостей» про чувства. «Невеста — первая в станице! Хозяйка — золото! Чего ещё, небось, надо? Мечтать разучился? Землю держать надо, род продолжать, а не вздыхать, как девица!»
Что-то в Матвее надломилось. Всё, что он сдерживал — обиду, ярость, отчаянье, — вырвалось наружу не криком, а холодным, острым, как лезвие косы, молчанием, а потом — тихими, чёткими словами, которые повисли в воздухе тяжелее крика.
Он сказал, что не хочет. Ни её, ни этой жизни по указке. Сказал, что не может.
Отец побагровел. «Не можешь? Значит, не сын ты мне! Значит, ветер в голове! Поедешь — так поедешь, сам воротишься, когда по миру шататься начнешь!»
Больше Матвей не сказал ни слова. Он повернулся и вышел.
Не в лес, на этот раз. Он шагнул в темноту двора, к конюшне. Руки сами делали своё дело: седло, уздечка, потник.
Ветер, почуяв неладное, беспокойно переступал с ноги на ногу. Матвей не взял ничего, кроме того, что было на нём, да краюху хлеба, сунутую в порыве внезапной, безмолвной жалости бабкой Ариной.
Она стояла на крыльце, маленькая, сморщенная, и её молчание было единственным благословением.
Он вывел коня за ворота, вскочил в седло и тронул поводья. Куда? Этого он не знал.
Прочь. Этого было достаточно. Он дал волю Ветру, и конь, будто разделяя отчаянный порыв хозяина, пустился не вскачь, а размашистой, неутомимой рысью, унося его в ночь, прочь от огней родного дома, которые скоро скрылись за поворотом.
Первая ночь застала его в чистом поле. Он остановился у одинокого кургана, поросшего ковылём.
Степь здесь была безбрежной и равнодушной. Спустил коня на подножный корм, сам сел на землю, прислонившись к седлу. Небо, бездонное и чёрное, усыпали мириады звёзд — холодных, незнакомых, безжалостно ярких. Ничто не напоминало о доме.
Только ветер гудел в ушах, одинокий и тоскливый, как волк. Гнев ушёл, оставив после себя пустоту, огромную, как эта степь, и леденящий страх. Что впереди? Кто он теперь, без рода, без крова, без своего места под этим небом? Он съёжился, кутаясь в тонкий зипун. Запах полыни и пыли был запахом свободы, горькой и неприветливой.
Дни потекли, сливаясь в череду однообразных дорог, случайных ночлегов и случайных заработков. Он нанялся в артель к чумакам, гнавшим скот на продажу.
Работа была тяжёлой, грязной, бессловесной. Он спал у костра под телегой, ел из общего котла, молчал. Природа вокруг менялась.
Родная степь с её мягкими перелесками осталась позади. Теперь это были выжженные солнцем просторы, где редкие кусты терновника цеплялись за растрескавшуюся землю, а на горизонте вечно стояла маревая дрожь.
Солнце палило немилосердно, ветер гнал тучи пыли. Иногда попадались мутные, солоноватые речушки, где они поили скот, и тогда воздух наполнялся рёвом, мычанием и едкой пылью от тысяч копыт.
Здесь не до красоты. Здесь — борьба за существование. И в этой борьбе Матвей понемногу стирал с себя тонкую кожу прежней, оседлой жизни. Руки грубели, лицо обветривалось и темнело, взгляд, всегда устремлённый вдаль, становился жестче.
Но иногда, на привалах, когда скот успокаивался, а костёр потрескивал, отправляя в тёмное небо искры, которые смешивались со звёздами, на него находили минуты странного покоя.
Он смотрел на огонь и думал не об Ольге и не об отце. Он думал о бесконечности этого пути, о мерном шаге коня под седлом, о том, что над ним — те же звёзды, что и над станицей, но видятся они теперь иначе.
Они не «божьи окошки», а просто далёкие, холодные светила, указывающие дорогу кочевнику. Он научился слушать вой шакалов за холмом не со страхом, а с пониманием — они тоже ищут своё пропитание в этой огромной, суровой земле.
Запах дыма и печёной на углях картошки стал для него запахом дома, пусть и временного, бродячего.
Однажды их путь пролег мимо большого, тихого озера в обрамлении камышовых зарослей. Это было под вечер.
Вода была неподвижной и гладкой, как полированное серебро, отражая багряные облака. Скот, замычав, потянулся к воде.
Матвей, сойдя с коня, подошёл к самому краю. И в этой зеркальной поверхности увидел своё отражение — незнакомое, обросшее тёмной щетиной, с запавшими глазами. Он умылся. Вода была прохладной, живительной. И в этот миг, глядя на закат, топивший небо и воду в золоте и пурпуре, он не почувствовал ни тоски по дому, ни злобы.
Была лишь усталость странника и смутное, ещё не оформленное чувство: что он — часть этого. Часть дороги, ветра, бескрайней земли. Он не обрёл счастья, но обрёл пространство.
Пространство для своей боли, для своих мыслей, для этого нового, грубого и сильного человека, которым он становился. Дорога не дала ответов. Но она заменила тюрьму ожидания — на свободу движения. И пока конь мог нести его, а ноги держать в стременах, эта свобода, горькая и одинокая, была его единственным и самым ценным достоянием.
Дорога вела его всё дальше на юг, туда, где холмы становились круче, а в воздухе уже чувствовалась терпкая горьковатость полыни и приближающихся предгорий.
Скот давно сдали на ярмарке в большом селе, чумаки расплатились щедро, но неласково, и разошлись. Матвей остался один с конём, с деньгами в поясе и с огромной, не знающей покоя пустотой внутри. Странное дело — теперь, когда можно было повернуть назад, сама мысль об этом казалась предательством по отношению к той боли, что выгнала его из дома. Повернуть — значит признать, что отец был прав.
А он не был прав. Матвей чувствовал это каждой усталой костью, каждым рубцом на душе.
Однажды под вечер небо на западе заволокло тяжёлыми, медного отлива тучами.
Пахло грозой и озоном. Ветер, ещё недавно ленивый, закрутил вихри пыли. Нужно было искать укрытие. Впереди, у края старой, разбитой колёсами дороги, Матвей разглядел покосившийся указатель, а за ним — едва заметную тропу, уводящую в дубовую рощу. Он свернул, надеясь найти хоть какой-то навес.
Роща оказалась густой и старой. Дубья стояли могучие, с потрескавшейся корой, словно кожа древних великанов.
Воздух под их сенью был прохладен и тих, лишь высоко наверху листья начинали шелестеть тревожно. Тропа привела его на небольшую поляну. И здесь, к его удивлению, стояла не избушка, а добротный, хоть и старый, сруб, а вокруг него, по склону холма, рядами стояли ульи — аккуратные, крашенные в белый и синий цвета. Это была пасека. В воздухе висел густой, сладкий, пьянящий гул — не от приближающейся грозы, а от тысяч пчёл, спешащих в свои жилища перед дождём.
Матвей остановился в нерешительности. Из-за угла сруба вышел старик. Невысокий, сухонький, с лицом, изборождённым глубокими морщинами, как кора у окружающих дубов, и с удивительно ясными, голубыми глазами. Он был без шапки, седые волосы вихрились у него на голове. В руках он нёс дымарь.
— Эй, путник! — голос у старика был хрипловатым, но звучным, как стрекот кузнечика. — Аль гроза застала? Иль моего мёду захотел?
Матвей слез с коня, держа поводья в руке.
— Пристанища бы на ночь, дед. И коня укрыть. Заплачу.
Старик оценивающе посмотрел на него, на его запылённую, поношенную одежду, на усталое, замкнутое лицо.
— Платить тут не за что. Коня под навес ставь, там сенца есть. А сам заходи. Только тише — народ мой работящий, беспокоить не любит перед дождём. — Он кивнул на ульи.
Через полчаса они сидели за грубым деревянным столом в горнице, где пахло дымом, воском и сушёными травами.
Хлебали дымящуюся похлёбку. Гроза бушевала снаружи: ливень стучал по крыше, ветер гудел в трубе, а сквозь маленькое окошко были видны ослепительные всполохи молний. Но здесь, в этой низкой, тёплой горнице, было удивительно спокойно.
— Далеко путь держишь? — спросил старик, которого звали Архипом.
— Куда глаза глядят, — коротко ответил Матвей.
— От кого, значит, а не куда, — мудро заметил Архип, доедая ложку. — По глазам вижу. Беглец. От мира, аль от себя?
Матвей помолчал, пристально глядя на пар, поднимающийся над миской.
— От чужой воли.
Он не планировал рассказывать. Но что-то в этой тихой горнице, в мерном шуме дождя, в спокойном, ненавязчивом присутствии старика, растопило в нём лёд молчания. Он заговорил. Сначала скупо, обрывисто. Потом слова полились сами — о родительском решении, о нелюбимой невесте, о потерянном друге, о ярости и беспомощности. Он говорил о Лизанькином взгляде и о том, как отец назвал его не сыном. Голос его то срывался, то становился глухим и ровным. Старик слушал, не перебивая, лишь изредка попыхивая самокруткой, дым от которой сливался с сумеречным мраком комнаты.
Когда Матвей замолчал, наступила тишина, нарушаемая только затихающим дождём за окном.
— Эх, парень, — наконец вздохнул Архип. — Горькая чаша. Горькая. Но ты её испил до дна, аль только губы обжёг?
— Что?
— Ушёл-то ты. Молодец. Силу духа иметь надо, против всего рода пойти. А теперь что? Носишь свою обиду, как тот медведь шкуру свою — и жарко в ней, и скинуть жалко. Обида — она как осиный рой. Пока носить с собой будешь — будешь жалом исколот.
— А как бросить её? — с горькой усмешкой спросил Матвей. — Забыть, как отец меня выгнал? Как Пашка смотрит? Как…
— Кто говорит — забыть? — перебил старик. — Помнить надо. Но не как нож за пазухой. А как урок. Ты от чужой воли ушёл. А теперь сам-то свою волю нашёл? Или просто по ветру, как пушинка, летишь?
Матвей не нашёлся, что ответить.
— Вот видишь, — Архип поднялся, подошёл к маленькой полке и снял горшочек. — Мёд. С моей пасеки. Пчела, чтобы мёд дать, цветок найти должна. Не любой, а свой. И лететь за ним далеко, через поля да луга, не сбиваясь. А если улей ей не мил, улетит она, рой новый сделает. Но не просто так, в пустоту. А где липа цветёт, где вода чистая. Ты улетел. А свой цветок искал?
Матвей смотрел на золотистую, густую массу в глиняном горшочке. Слова старика падали ему на душу, как капли того прошедшего дождя — неспешно, проникая в самые сухие и омертвевшие уголки.
— Я… не знаю, — честно признался он.
— Вот и есть твоя главная работа теперь, — сказал Архип. — Не в косьбе дело, не в погоне за скотом. А в поиске. Себя искать. Свою липу. А то так и будешь скитаться, на всех баб Зинок сердясь. Обида без цели — что ком без стрелы.
Наутро небо прояснилось.
Всё вокруг блестело и искрилось. Воздух был прозрачным и свежим. Матвей вышел из сруба. Архип уже копошился у ульев. Он обернулся.
— Останешься? Помощник на пасеке нужен. Дело тонкое, душе покой даёт.
Матвей посмотрел на ряды белых домиков, на старика, на дубовую рощу, с которой капала роса.
Здесь было тихо. Здесь пахло мёдом и свободой, которая не была бегством. Это была пауза. Передышка. Возможность, наконец, не бежать, а остановиться и подумать.
— Останусь, — тихо, но твёрдо сказал он. — На время.
Архип кивнул, как будто так и знал.
— Ну, и ладно. А теперь иди, Водой из родника умойся. С неба-то она хороша, а с земли — лучше. Смывает не только пыль.
И Матвей пошёл по мокрой траве к роднику, чувствуя, как тяжёлый, гнетущий камень обид и гнева внутри него понемногу начинает крошиться, уступая место чему-то новому, незнакомому и хрупкому — вопросу, обращённому не в прошлое, а в будущее. «А где моя липа?»
. Продолжение следует.
Глава 2