Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Ведьма.Глава первая.Рассказ.

Лесная избушка, затерянная на отшибе, вмиг наполнилась холодным, грубым светом снаружи и запахом страха. Пока один детина, лицо которого застыло в гримасе благочестивого ужаса, надевал на худые запястья Марьи холодные, грубо скованные кандалы, другой, тот, что выбивал дверь, швырнул на пол пучок высушенных трав, обрывок старого вышитого полотенца с неведомыми знаками — «улик».
— Не трожь это! —

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Лесная избушка, затерянная на отшибе, вмиг наполнилась холодным, грубым светом снаружи и запахом страха. Пока один детина, лицо которого застыло в гримасе благочестивого ужаса, надевал на худые запястья Марьи холодные, грубо скованные кандалы, другой, тот, что выбивал дверь, швырнул на пол пучок высушенных трав, обрывок старого вышитого полотенца с неведомыми знаками — «улик».

— Не трожь это! — сорвался было слабый крик из груди Марьи. — Это для бабы Анисьи, у нее дитя без молока… Это ж оберег…

— Молчать, еретица! — гаркнул на нее чтец, сверкая глазами, в которых плясала не праведная ярость, а радость от собственной значимости. Он был сыном деревенского старосты, Фомой, и сегодняшний день был его звездным часом. — Бери ее, Ларька!

Ларион, детина, что выбил дверь, молча и с тупой силой потащил ее к порогу. Кандалы звякнули, цепляясь за косяк. И тут Марья увидела лицо.

Из-за широкой спины Ларьона в проеме, на фоне хмурого неба, мелькнуло бледное, перекошенное страхом и стыдом лицо Микиты. Неделю назад он, весь в жару, приползал к ней, прося зелья от ломоты в костях. Она поила его отваром, растирала грубой тряпицей. Теперь он стоял в толпе, сжимая в руках увесистый булыжник. Их взгляды встретились на мгновение — и Микита, словно опаленный, дико рванул головой в сторону и швырнул камень.

Удар был тупой и оглушающий. Мир на миг погрузился в звон и мрак. Теплая, соленая струйка поползла по виску, залила глаз. Марья, не издав ни звука, осела на колени, цепляясь свободной от веревки рукой за порог своей избы — последний островок мира и покоя.

— Вставай, гадина! — Ларьон дернул веревку так, что она врезалась в сведенные судорогой пальцы. Толпа заревела от восторга. Из общего гула вырывались отдельные визгливые голоса:

— Весь хлев у меня извела! Молока нету!

— Дождь она отвела, сухостой на поле!

— Гляди, как глазами воротит! Опасайтесь сглазу!

Ее подняли за руки, почти не касаясь, как палкой поднимают ядовитую змею. Фома уже сидел на своем гнедом мерине, важный и прямой. К седлу была привязана длинная, грубая веревка. Другой конец обмотали вокруг ее связанных запятий, туго, до боли.

— До пруда доведем, там и разберемся, — прокричал Фома, и в его голосе звенела торжественность скорого правосудия.

Конь рванул с места. Марья сделала несколько бессмысленных, семенящих шагов, пытаясь устоять, а потом ее ноги просто понеслись за лошадью, спотыкаясь о корни, о камни на проселочной дороге. Кровь с виска заливала ей щеку, смешиваясь с пылью. Лес, что всегда был ей защитой и другом, теперь молчал и отворачивался. Березы смотрели на ее позор белыми, равнодушными стволами, сосны шептались темными вершинами.

Толпа двигалась следом, гулом, как стая голодных псов. Среди них она мельком видела знакомые лица: Агафью, которая всегда первой бежала к ней за любовным зельем; молодую вдову Ульяну, чьего ребенка она выходила, когда знахарка из соседнего села махнула рукой; даже дряхлого деда Сидора, которому приносила по осени грибной похлебки, чтобы старые кости не ныли.

И вдруг, на опушке, где дорога выходила к ржаному полю, из толпы вырвался мальчишка лет десяти — Сенька, младшой брат Лариона. Лицо его было бледно, глаза огромные от ужаса. Он бросился вперед и ухватился за полу ее платья..

— Не троньте тетку Марью! — закричал он тонким, надрывным голосом. — Она мне зайца с петли сняла живого! Она добрая!

Ларьон, не оборачиваясь, отмахнулся назад, как от назойливой мухи, и тяжелой рукой шлепнул брата по затылку. Мальчишка ахнул и отлетел в сторону, сев в пыль. Его мгновенно окружили, кто-то грубо потащил назад.

— Бесенка тоже обаяла! Видали? — зашипела Агафья, крестясь.

Марья больше не смотрела по сторонам. Она смотрела под ноги, на мелькающую землю, на свои босые, избитые о камни ступни. Мысли ушли, осталась только тупая, животная тяжесть в теле и ледяная пустота внутри, глубже, чем та боль от раны на лбу.

А впереди, уже виднеясь меж редких деревьев, темнела гладь деревенского пруда — «Иордани», где крестили младенцев и где сегодня вершили свой страшный, дикий суд. Вода под низким небом казалась свинцовой и безжалостной.

Фома, обернувшись в седле, бросил на нее взгляд, полный холодного любопытства, словно на редкого зверя.

— Ну что, ведунья? — крикнул он так, чтобы слышала вся толпа. — Вода-матушка покажет твою правду. Коли чиста — Бог убережет. Коли нет…

Он не договорил. В его голосе прозвучала сладостная, жуткая уверенность. Толпа затихла в предвкушении зрелища. А Марья, спотыкаясь, с окровавленным лицом и пустой душой, брела навстречу своей смерти.. Ей оставалось только смотреть, как ближе, все ближе подступает холодная, темная гладь, готовая или принять, или отвергнуть. И тихо шептать про себя одно-единственное слово, которое стало последним островком в этом рушащемся мире: «Сыночек…»

Шепот утонул в нарастающем гуле. Слово «Сыночек» застряло где-то в горле, стало кляпом из собственной плоти. Толпа уже высыпала на покатый берег пруда. Вода, серо-стальная, неприветливая, лежала перед ними, как огромное слепое око. По краю его, словно гнойная кайма, росла чахлая осока.

— На суд воды! — протрубил Фома, слезая с коня с важностью судьи.

Его люди, Ларьон и еще двое, грубо отвязали веревку от седла и поволокли Марью к самой кромке. Грязь и ледяная вода мгновенно обожгли ей босые ноги.

В толпе образовался просвет, и вперед вышла высокая, сухая женщина в темном платке — Устинья, сноха старосты и самая ревностная обличительница. В руках она несла старый, почерневший от времени медный крест.

— Подходи, православные! — голос ее визжал, как несмазанная дверь. — Зри, как нечистая сила от святой воды бесится! Коль в ней дух святой, вода примет ее как сестру. Коль бес — выплюнет, как скорлупу!

Толпа замерла в благоговейном ужасе. Фома важно кивнул:

— По обычаю. Вяжи.

Ларьон и его товарищ, не глядя ей в глаза, накинули на Марью еще одну веревку, короткую и толстую, обмотав ее под мышками. Это был петля, за которую потом будут тянуть обратно… если понадобится. Связанные кандалами руки прижали к груди.

— Марья, именем Господа нашего, признаешь ли себя виновной в сношении с нечистым, в порче и падеже? — громко спросил Фома, подходя так близко, что она слышала запах лука с его дыхания.

Марья подняла голову. Кровь запеклась на лице, один глаз почти не открывался. Она обвела взглядом знакомые, но чужие лица. Увидела Микиту, который прятал глаза за спиной соседа. Увидела Агафью, сжимавшую в руках туесок — тот самый, в котором когда-то уносила от нее приворотный корень. Увидела мальчишку Сеньку, которого держали за плечи на задних рядах, и его лицо было мокрым от слез.

Она открыла рот. Голос не слушался, вышел хриплый, сдавленный, но на удивление тихий, так что всем пришлось замереть, чтобы расслышать.

— Я… виновата....в одном.

Тишина стала еще глубже. Фома выпрямился, в его глазах блеснул торжествующий огонек.

— В чем же, ведьма? Говори!

Марья сделала шаг вперед, по щиколотку в студеной воде.

— В том… что жалела вас. Что несла вам свою науку… травы, что знала. Что думала — добро порождает добро. Вот моя вина. Больше за мной ничего нет.

На миг наступила мертвая тишина. А потом толпу взорвало.

— Слышали?! Колдовство свое признала! Наукой бесовской называет!

— В воду ее! Вода рассудит!

— Топите!

Устинья подбежала к самому краю и, зажмурившись, тыкнула крестом в сторону Марьи, как копьем.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Аминь!

Это был сигнал. Ларьон и другой мужик, тяжело дыша, взялись за свободный конец веревки, размахнулись и с силой швырнули Марью вперед, в глубокое место.

Всплеск. Ледяной ужас обнял ее с головой, забился в уши, в рот, в нос. Тяжелые, мокрые одежды мгновенно потянули ко дну. Связанные руки не могли плыть. Она погружалась в зеленоватый, пузырящийся мрак, где уже не было ни криков, ни лиц, ни ненависти. Только холод и тишина. И мысль, последняя, ясная и пронзительная: «Сыночек… прости, что оставляю…»

Наверху, на берегу, все затаили дыхание. Фома, сбросив важность, жадно вглядывался в воду. Устинья беззвучно шептала молитвы, сжимая крест. Ларьон и его помощник натягивали веревку, готовые в любой момент дернуть.

Прошла вечность в несколько ударов сердца. На поверхности воды показались пузыри… и больше ничего.

— Тонет! — кто-то выдохнул в толпе.

— Значит, чиста! Вода приняла! — раздался робкий голос старухи с краю.

— Молчи, дура! — рявкнул Фома, но в его голосе уже прозвучала неуверенность. Обычно ведьмы, одержимые бесом, плавали, как береста. А эта…

— Тащи! Быстро тащи! — завопил вдруг Микита, не выдержав, и бросился помогать Ларьону.

Веревку стали тянуть, спешно, с трудом. Она вышла из воды тяжелая, обвисшая. И, наконец, показалась Марья. Безжизненная, бледная, как воск, с разметавшимися по воде темными волосами, с закрытыми глазами. Ее выволокли на берег, как огромную рыбу. Кто-то из женщин ахнул и заплакал.

Фома подошел и наклонился над ней, тщетно пытаясь найти признаки жизни. Он ткнул ее ногой в бок — недвижно. Тишина на берегу стала тяжелой, давящей. Ликование испарилось, сменившись внезапным, неловким страхом.

— Что ж… — голос Фомы сорвался. — Не уберег Господь. Значит, такова воля Божья.

Но в его словах уже не было торжества. Была пустота. Ларьон стоял, опустив голову, и вытирал мокрые руки о порты. Устинья, побледнев, пятилась от тела, крестясь без остановки.

А с дальнего конца толпы, вырвавшись из державших его рук, прорвался Сенька. Он упал на колени в грязь рядом с мокрым, холодным телом тетки Марьи и завыл, не по-детски, пронзительно и безнадежно:

— Она же зайца отпустила… Жалко ей было… Зайца-то жалко…

Его вопль повис над внезапно присмиревшей, испуганной толпой и над свинцовой водой пруда, которая не оправдала и не осудила. Она просто приняла. Как принимает дождь земля. Как принимает смерть жизнь.

И только где-то далеко, за лесом, в доме лесника, которого никто в деревне не вспомнил в этот день, спал крепким сном маленький мальчик. Ему снилось, как мать гладит его по голове теплой, мягкой рукой. И на щеке у него, будто от ветра из окна, высыхала одинокая, необъяснимая слезинка.

Толпа, охваченная внезапным, животным страхом перед тем, что она натворила, быстро рассыпалась по тропинкам, словно тараканы от света. Уносила с собой не праведный гнев, а смутную, липкую вину, которую каждый будет глушить по-своему: кто злобой, кто водкой, кто показным благочестием. На берегу осталась лишь тишина, нарушаемая шелестом камыша да тяжелым дыханием одинокого человека.

Им был Игнат, лесной сплавщик, человек немногословный и с виду суровый. Он жил на отшибе, у самой речной пристани, и редко появлялся в селе. Говорили, он пришлый, с Севера, и за плечами у него какая-то темная история. Толпу он наблюдал из-за ствола старой ивы, и его жесткое, обветренное лицо не выражало ничего, кроме холодного, сосредоточенного внимания.

Когда последние крики замерли вдали, он вышел на открытый берег. Шаг его был быстр и тверд. Он упал на колени в холодную грязь рядом с бездыханным телом Марьи и перевернул его.

Его руки, сильные и жилистые от постоянной работы с веслом и бревнами, действовали резко, но с странной, почти хирургической точностью. Он запрокинул ее голову, проверил дыхание — его не было. Не теряя ни секунды, он начал ритмично, с силой, давить на ее грудную клетку, слившуюся с мокрой холстиной платья. Его собственное дыхание было тяжелым, на лбу выступил пот, смешиваясь с каплями прудовой воды.

— Нет… Не смей… — сквозь зубы прошипел он, обращаясь не то к ней, не то к невидимому судье. — Не за этим…

Он перевернул ее животом вниз, через свое колено, и стал с силой похлопывать, выстукивать между лопаток. Его движения были не из деревенских обычаев — это была странная, знакомая только ему наука спасения. Он видел такое на речных порогах, когда вылавливали утопленников.

И случилось чудо, сотканное не из милости божьей, а из упрямой человеческой воли. Из полуоткрытых губ Марьи вытекла тонкая, мутная струйка воды. Потом еще. Тело вздрогнуло судорожной спазмой.

Игнат мгновенно переложил ее обратно на спину, снова начал давить на грудь, теперь в такт какому-то внутреннему, отчаянному ритму.

— Дыши! — приказал он хрипло. — Слышишь? Дыши, чертовка!

И она ответила.

Не вздохом, а мучительным, хриплым, разрывающимся изнутри кашлем. Ее тело изогнулось дугой, выплевывая остатки прудовой воды и собственной, почти угасшей жизни. Глаза не открывались, но в горле клокотало, булькало, боролось. Она дышала. Слабые, прерывистые, но это было дыхание.

Игнат перестал давить. Он осторожно приподнял ее, прижал к себе, стараясь согреть своим теплом ледяную дрожь, бившую ее мелкой дробью. Он сидел на холодной земле, держа на коленях это хрупкое, едва вернувшееся тело, и смотрел на потемневшую воду.

— Вот и встретились, Марья… — прошептал он так тихо, что только камыш мог расслышать. В его голосе не было нежности. Была горечь, усталость и таинственная, страшная общность судьбы. — Меня когда-то тоже судили… Да я выжил. И ты выживешь. Потому что нам, отверженным, одна дорога — вперед. Или никуда.

Он снял свой грубый, пропахший дымом и смолой армяк, завернул в него Марью, подхватил на руки — легко, несмотря на ее хрупкость. Она, в полузабытьи, слабо закашляла снова, и ее голова бессильно упала на его плечо.

Игнат бросил последний взгляд на опустевший, проклятый берег, на крест, забытый Устиньей в грязи, и шагнул в сторону своего лодочного сарая, что стоял поодаль, у слияния пруда с рекой. Туда, где пахло не страхом и ненавистью, а деревом, водой и свободой. Туда, откуда можно было исчезнуть.

Он уносил не просто спасенную женщину. Он уносил живую тайну, обреченную тишину и начало долгой, опасной дороги, где их двое — ведьма и тот, кого, возможно, когда-то называли колдуном. И вода, едва не ставшая могилой, теперь была их единственным союзником и путем к спасению.

Игнат шёл, почти бежал, по колено в прибрежной камышовой грязи. Тело на руках было невесомым и страшно горячим, будто весь холод пруда выжегся изнутри огненной лихорадкой. Марья не приходила в себя, лишь изредка её сотрясал глубокий, пугающе влажный кашель. Он пробивался сквозь губы, срываясь в хрип.

Лодочный сарай, низкая, покосившаяся постройка из плавника, притулился в самой чаще прибрежного ивняка. Игнат толкнул дверь плечом, ввалился внутрь. В воздухе пахло рыбой, смолой и сыростью. Посреди стояла его лодка-долблёнка, а в углу, на нарах из сосновых веток, лежало грубое одеяло. Он уложил Марью, закутал плотнее в свой армяк, на ощупь нашёл в темноте берестяной туесок с самогоном. Не раздумывая, приподнял её голову и влил между стиснутых зубов глоток-другой жгучей жидкости.

Она подавилась, закашлялась с новой силой, но краска жизни – болезненная, алая – выступила на её щеках под смытой грязью и кровью. Веки дрогнули. Игнат сел рядом на корточки, тяжело дыша, и ждал.

Сначала открылся один глаз, тот, что не заплыл от удара. Взгляд был мутным, невидящим, полным бездонного ужаса. Он метался по низкому потолку, по силуэту лодки, и, наконец, наткнулся на суровое, бородатое лицо мужчины. Она не узнала его. В её горле вырвался короткий, беззвучный стон, и она попыталась отодвинуться, слабо забившись в углу.

— Тихо, — голос Игната прозвучал хрипло, но негромко, как шум далёкой воды. — Не трону. Не из них я.

Он протянул руку, не чтобы коснуться, а чтобы показать: в ней была влажная тряпица. Аккуратно, почти не касаясь кожи, он провёл ей по её лбу, смывая запекшуюся кровь.

Марья замерла, следя за ним тем одним глазом. Дыхание её выравнивалось, но в груди всё ещё клокотало.

— Где… — попыталась она спросить, но голос был чужим, разбитым.

— У меня. На отшибе, — отрывисто ответил Игнат. — Пруд позади. Они разошлись. Думают, ты мертва...

Она закрыла глаза, проглотила ком в горле. Картины – крики, лицо Микиты, ледяную тьму воды – всё нахлынуло разом. Она сжалась в комок.

— Зачем… — прошептала она, не открывая глаз. — Зачем спасал? Мёртвую…

— Мёртвым проще, — мрачно бросил Игнат, отжимая тряпку. — Живым… живым надо дать шанс отплатить. Или доказать, что они были неправы.

Он встал, подошёл к лодке, стал проверять уключины, будто разговор был исчерпан.

— Кто вы? — тихо спросила Марья.

Он обернулся, и в его взгляде, впервые за вечер, мелькнуло что-то кроме сосредоточенной решимости. Глубокая, старая боль.

— Такой же как и ты, Марья, — сказал он горько. — Только меня не водой судили. Огнём. В другом месте, давно. Я выжил. Бежал. Здесь думал – тихо. Ан нет… Зверь везде один и тот же.

Он умолк. В сарае стало слышно, как за стеной плещется вода и кричит ночная птица.

— Сына моего, — вдруг вырвалось у Марьи, словно это была самая важная мысль, которую вода не смогла вымыть. — Алёшеньку… В лесу, у дядьки-лесника… Он…

— Знаю, — прервал её Игнат. — Видал пацана. Рыжий, курносый. Пока в безопасности.

Слово «пока» повисло в воздухе тяжёлым камнем.

— Нельзя его тут оставлять, — зашептала она отчаянно. — Нельзя... Они же…

— Они уже всё решили, — Игнат подошёл ближе, снова опустился на корточки, глядя прямо в её единственный зрячий глаз. Его лицо было близко, и в нём читалась неумолимая правда. — Ты для них умерла. И это – твоя сила теперь. Мёртвая не может навредить. Мёртвую не ищут. Но мёртвой нельзя и оставаться здесь.

Он кивнул в сторону лодки.

— Река. Ночью. Вывезет вниз по течению, к большой воде. Там… варианты есть. Но тебе выбирать. Остаться тут.Или – уйти.

Марья смотрела на него. Страх медленно отступал, уступая место леденящей, трезвой ясности. Она была мертва для своего мира.

— А вы? — спросила она. — Почему не боитесь? Они и вас…

— Я уже горел, Марья, — он усмехнулся, и это было страшное, безрадостное зрелище. — Огонь оставляет шрамы не только на коже. Я не боюсь их. Я презираю. И у меня свои счёты. Возможно, твоё «воскрешение» – хорошее начало для расплаты.

Он встал, отбросив тряпку.

— Отдыхай. До полуночи. Потом – решение. Я буду у реки.

Он вышел, мягко закрыв за собой дверь. Марья осталась одна в темноте, прислушиваясь к бульканью воды под полом и к стуку собственного, теперь навеки изменившегося сердца. Она была свободна. Свобода эта пахла сыростью, смолой и горечью потерь.

Продолжение следует ...