Найти в Дзене
Истории с кавказа

Клятва под окном 10

Глава 19
Звуки аула, встречающие рассвет, — это отдельная, древняя симфония. Сначала далекий, чистый голос муэдзина, призывающий на утренний намаз, плывущий над спящими саклями и растворяющийся в предрассветном тумане. Потом — отрывистое, сонное блеяние овец из загона за домом, лай сторожевых собак где-то внизу, у реки. И постепенно, по мере того как небо светлеет, в эту тишину вплетаются другие

Глава 19

Звуки аула, встречающие рассвет, — это отдельная, древняя симфония. Сначала далекий, чистый голос муэдзина, призывающий на утренний намаз, плывущий над спящими саклями и растворяющийся в предрассветном тумане. Потом — отрывистое, сонное блеяние овец из загона за домом, лай сторожевых собак где-то внизу, у реки. И постепенно, по мере того как небо светлеет, в эту тишину вплетаются другие звуки: скрип колодезного журавля, приглушенные голоса женщин у печей, смех ребятишек, выбегающих на пыльную улицу. Для Шамиля эти звуки были музыкой самого детства, и они били по нему теперь с удвоенной силой, пробуждая не ностальгию, а острое чувство утраченного времени. А потом, внутри дома, сменялись другими, тихими и тревожными: скрип кровати, когда отец пытался перевернуться, шуршание одеяла, его тяжелое, прерывистое дыхание, тихий голос матери, что-то успокаивающе нашептывающей.

Через три недели интенсивной терапии в махачкалинской клинике Имама выписали. Полное восстановление было вопросом долгих месяцев, если не лет, но острая фаза миновала. Состояние заметно улучшилось: речь, хоть и медленная, с трудом выговаривающая некоторые звуки, стала внятной, он мог сидеть в кресле, опираясь на здоровую руку, немного двигать пальцами парализованной правой руки. Но он был слаб, беспомощен, как ребенок, и требовал постоянного, почти круглосуточного ухода. Шамиль привез родителей домой, в родной аул. Дом встретил его тем же запахом, что и много лет назад: сушеных трав, развешанных под потолком, старого, прогретого солнцем дерева стен и свежеиспеченного. Все вещи стояли на своих местах, все было до боли знакомо, но сам Шамиль чувствовал себя в этих стенах странным гостем, человеком, занесенным сюда ветром чрезвычайных обстоятельств. Он нанял за хорошие деньги сиделку-медсестру из райцентра, опытную, спокойную женщину по имени Заира. Она приходила на весь день, чтобы делать отцу необходимый массаж, ставить уколы, следить за приемом лекарств и освобождать мать для домашних дел. Сам Шамиль взял на себя все тяжелые работы по дому и двору, которые всегда делал отец: колол дрова, носил воду из родника, чинил покосившийся забор, ездил в райцентр за продуктами и медикаментами.

Однажды вечером, когда мать ушла к соседке одолжить дрожжей для хлеба, а Заира уже уехала, в доме воцарилась редкая тишина. Отец дремал в своем глубоком, обитом кожей кресле у горячей печки. Шамиль сидел рядом на низком табурете, глядя на прыгающие язычки пламени. Вдруг Имам открыл глаза. Его взгляд был ясным, уставшим. Он смотрел на сына долго, молча, а потом медленно, с трудом, но вполне разборчиво произнес: «Сын… Москва… бросил?» Шамиль вздрогнул, как будто его поймали на чем-то недостойном. «Нет, баба. Мурад справляется. Он звонит каждый день, все под контролем. Я здесь, пока ты не окрепнешь как следует». Имам слабо, но решительно покачал головой. «Не надо… долго. Твое дело… там. Большое. Я… не пропаду. Мать… Заира…». «Мое дело подождет, — твердо перебил его Шамиль, беря его здоровую, теплую теперь руку в свои. — А ты — мой отец. Я уже однажды… в другом деле… недосмотрел, промедлил, решил, что и так сойдет. Больше не буду. Никогда». В глазах старика, глубоких, как горные озера, блеснула слеза, но он не заплакал. Он понял, о чем говорит сын, и не стал спорить. Потом, после долгой паузы, он снова заговорил, еще тише: «Амина… видел?» Сердце Шамиля екнуло. «Видел. В больнице. Мельком». Имам кивнул, словно что-то подтвердил для себя. «Хорошая… девушка. Сильная. Как скала… теперь». Он замолчал, собираясь с силами. «Ты… ее сломал тогда. Не нарочно. Но сломал. Теперь… ты должен… быть крепче ее. Чтобы… достойным быть. Если… захочет».

Эти слова, сказанные с таким трудом, легли на Шамиля тяжелым, но честным грузом. Это была не просьба, не наставление. Это был диагноз и условие, высказанное самым мудрым человеком в его жизни.

Шамиль начал понемногу выходить в аул, в люди. Его встречали по-разному. Старики, друзья отца, хлопали его по плечу, называли «джигитом», уважительно расспрашивали о делах в Москве: «Слышали, рестораны свои открыл! Молодец, не посрамил землю!» Молодые парни, те, что помнили его уезжающим тщедушным юнцом, смотрели с нескрываемым любопытством и, может, с долей зависти к его столичной уверенности, дорогой машине, часам на запястье. А были и другие взгляды — колючие, сплетничающие, особенно от женщин постарше. Их шепот доносился и до него: «Богатый стал, а счастья нет, холостой как перст… Все из-за той Амины, из-за своей гордыни… Отец заболел, вот и приехал, а то забыл бы совсем…» Он делал вид, что не слышит. Он узнал от матери, а потом и от других, что Амина приезжает в аул раз в неделю, в свой единственный выходной, чтобы навестить родителей, которые жили всего в трех домах ниже по той же улице. И он, против своей воли, начал ловить себя на том, что по пятницам, ближе к вечеру, выходил во двор якобы поправить дрова или просто постоять, и его слух напряженно ловил оттуда, со стороны их дома, знакомые голоса — низкий, спокойный голос ее отца Ибрагима или звонкий смех ее младшей сестренки, уже почти невесты. Он видел и самого Ибрагима, который, завидев Шамиля, сурово, без тени приветствия кивал и быстро отворачивался, углубляясь в работу во дворе. Стена. Та же стена, что и в больнице, только теперь она была выложена из живых людей, из традиций, из памяти об обиде.

Однажды, ровно через неделю после их возвращения в аул, случилось неизбежное. Шамиль пошел к старому роднику, что бил из-под скалы в конце улицы, чтобы набрать свежей, ледяной воды для отца, которая, как считала мать, была полезнее колодезной. Он шел по узкой, вытоптанной тропинке, погруженный в свои невеселые мысли, и на крутом повороте почти столкнулся с ней.

Она шла навстречу, с двумя пустыми двадцатилитровыми пластиковыми бидонами в руках. Увидев его, она остановилась как вкопанная. На ней не было белого халата, никакой профессиональной маски. Простое, темное домашнее платье, поверх — теплый вязаный кардиган, на голове — светлый платок, повязанный по-домашнему, небрежно. Никакого макияжа. Только ее лицо — повзрослевшее, еще более одухотворенное и красивое от печальной серьезности, которая легла в уголки губ и тенью легла под глазами. И те самые глаза, огромные, темные, в которые он когда-то готов был смотреть вечно. В них теперь читалась не пустота, как в больнице, а усталая настороженность, как у дикого зверя, застигнутого на тропе.

Они стояли в пяти шагах друг от друга. Между ними журчала вода, стекавшая из трубы родника в деревянный желоб. Молчание было густым, плотным, его можно было резать ножом.

Первой заговорила она. Голос был ровным, холодным, абсолютно лишенным эмоций, как у медсестры, делающей объявление в коридоре. «Пропустите, пожалуйста».

Шамиль отшатнулся к краю тропы, давая дорогу. «Амина… я…» — начал он, и слова застряли у него в горле, бессмысленные и жалкие.

Она не стала его слушать. Не глядя на него, глазами, устремленными куда-то в пространство за его спиной, она прошла мимо, чуть задев его плечом краем бидона. Он почувствовал легкое касание и запах — не парфюма, а просто чистого мыла и чего-то травяного, возможно, шампуня. Она наклонилась к желобу, стала наполнять бидоны. Ее руки, обычно такие уверенные и ловкие, сейчас слегка дрожали, и вода плескалась, брызгая на подол платья. Шамиль стоял сзади, не в силах двинуться с места, и смотрел на ее согбенную спину, на напряженную линию плеч. Что он мог сказать? «Прости»? Он уже писал это целую тетрадь. «Я люблю тебя»? Это прозвучало бы теперь как кощунственная насмешка, как оскорбление после всех этих лет молчания, после ее одинокой битвы. Он был нем, парализован не меньше, чем его отец.

Она наполнила оба тяжелых бидона, с трудом, напрягая спину, подняла их. Не оглядываясь, не сказав больше ни слова, она пошла обратно по тропе, слегка покачиваясь под непосильной ношей, уходя от него вверх по склону. Он смотрел ей вслед, пока ее фигура не скрылась за поворотом и грядой камней. Его охватило полное, унизительное, леденящее душу бессилие. Он, который в Москве решал сложнейшие бизнес-задачи, улаживал конфликты с бандитами и чиновниками, вел переговоры на равных с солидными партнерами, здесь, на этой пыльной тропинке, перед этой женщиной с бидонами воды, был абсолютно беспомощным, потерянным мальчишкой. Он сломал нечто гораздо большее, чем просто юношескую любовь. Он сломал доверие, веру в добро, в честность. И починить это словами, деньгами, даже покаянием было не в его власти. Это была не его починка. Это была ее территория, ее решение.

Он набрал своей воды и медленно, сгорбившись, поплелся домой. По дороге ему встретилась Лейла, ее подруга детства, теперь полная, добрая женщина с годовалым ребенком на руках. Лейла улыбнулась ему, но в улыбке была жалость. «Салам алейкум, Шамиль. Видел Амину?» Он кивнул, не в силах говорить. «Не мучай ее, — тихо сказала Лейла. — И себя не мучай. Она уже отгоревала. Все слезы выплакала. У нее своя дорога теперь, прямая и ясная. Ты свою нашел, слава Богу. Пусть так и будет. Иногда… иногда прошлое лучше оставлять в покое, а то разворошишь — всем только больно будет».

Он поблагодарил ее за совет и пошел дальше. Но Лейла была не права. Он не был уверен, что нашел свою дорогу. Москва, рестораны, деньги, уважение — все это было не дорогой, а огромным, комфортабельным, но бездушным убежищем, в которое он сбежал от самого себя. Его настоящая дорога, как он с ужасом начинал понимать, вела сюда, в этот аул, к этому роднику, к этому дому с закрытыми ставнями. И эта дорога упиралась в глухую, неприступную, справедливую стену, которую он сам и возвел когда-то своим малодушием.

Он вернулся домой, поставил ведро с водой в сени. Мать что-то говорила ему про обед, про то, что Заира хвалила отца за прогресс, но он не слышал. Он машинально кивал и вышел на маленький, захламленный старыми горшками балкончик на втором этаже. Оттуда был виден кусочек улицы, часть соседского сада и — угол крыши дома Амины. На чердачном окне горел свет. Тусклый, желтый, но он горел. Она была дома. В нескольких десятках метров по прямой. И в то же время она была дальше, чем за все эти годы в Москве, дальше, чем любая точка на карте. Он стоял и смотрел на этот огонек, и в душе его бушевала буря отчаяния и стыда. Может, Лейла и права? Может, и правда, нужно смириться, оставить ее в покое, принять свое заслуженное наказание — жизнь без нее, в тени своей вины? Разве это не будет единственно честным, достойным искуплением? Но в самом сердце, в самой его глубине, вопреки всему разуму и горькому опыту, теплился крошечный, упрямый, как первая трава весной, огонек вопроса: «А что, если за той стеной, в свете того окна, тоже кто-то тоскует? Что если эта стена тяжела для них обоих?»

Глава 20

Домашние вечерние звуки в горном ауле обладают особой, умиротворяющей магией. Глухое, мерное тиканье больших настенных часов с маятником в горнице. Тихое потрескивание сухих дров в открытой печи, отбрасывающее на стены прыгающие тени. Заунывный, протяжный шум ветра за ставнями, гуляющего в ущелье. В такие вечера время замедляет свой бег, становится ощутимым, почти осязаемым. Отец уже спал, его дыхание за ширмой было ровным, спокойным. В доме стояла благословенная тишина. Шамиль и его мать, Гюльнара, сидели на кухне за низким столиком, пили вечерний чай из старинных, с тонкими блюдцами, чашек. Мать смотрела на него безмерной, усталой нежностью и глубокой, немой грустью, которая таилась в морщинках вокруг глаз.

«Сынок, ты весь извелся, — сказала она тихо, наливая ему еще чаю. — Под глазами синяки, как будто не спишь вовсе. Опять всю ночь ворочался?» Шамиль попытался улыбнуться, но получилось криво. «Спал, мама. Просто… мысли. Не выходят из головы». Гюльнара вздохнула, поправила свой платок, всегда безупречно чистый и накрахмаленный. «Знаю я, какие мысли. Как не знать свое дитя. Видела, как ты с балкончика нашего смотришь туда, вниз. Знаю, что встретил ее у родника. Весь аул уже пережевал эту новость, не сомневайся». «И что говорит аул?» — спросил Шамиль, и в голосе его прозвучала горечь. «Говорят разное, — отмахнулась мать. — Кто жалеет: «Бедный Шамиль, вернулся успешным, а счастья нет». Кто злорадствует по-тихому: «Богатый стал, а невесту найти не может, все из-за той гордячки». Но в основном, сынок… все ждут. Ждут, что ты что-то сделаешь. Ты же теперь не тот бедный, запуганный парень, что уехал с пустыми карманами. Ты мужчина. С положением. С весом. Глаза на тебя смотрят».

«Положение… — с горечью повторил Шамиль. — Какое положение, какая весомость может быть между нами после того, что я натворил? Я мог бы быть хоть президентом, мама, а вина моя, боль, которую я причинил, от этого меньше не становится. Она видит не мои рестораны, а того мальчишку, который написал ей письмо со ложью о своей смерти. И она права».

Гюльнара помолчала, ее умные, все понимающие глаза изучали его лицо. Потом она налила ему еще чаю, хотя чашка была еще полна, и начала говорить, медленно, обдумывая каждое слово, будто перебирая старые, заветные четки. «Ты думаешь, я не понимаю? Я все понимаю. Я же мать. И тебя, и ее, по-своему. Но слушай, что я тебе скажу. Про Амину. Это было… через пару месяцев после того, как пришло твое страшное письмо. Она сюда приехала из Махачкалы, где уже училась. Пришла ко мне. Помню, был вечер, я одна была. Она вошла, не снимая платка. Глаза опухшие, красные, но смотрела прямо, не отводя взгляда. И сказала: «Тетя Гюльнара, я вашего Шамиля не виню. Что бы там ни произошло, что бы он ни написал, я знаю, он не подлец. Не способен на зло просто так. Значит, была причина. Серьезная. Скажите ему, когда будете с ним говорить, что я его простила. За все. Но жить с этим знанием, с этой раной… я пока не могу. Не готова». И ушла. Быстро, не оборачиваясь».

Шамиль замер, чашка застыла в его руке на полпути к губам. Он впервые слышал это. Никто никогда ему об этом не говорил. «Она… простила? Тогда? Но почему же теперь… почему она смотрит на меня, как на пустое место?»

«Потому что, сынок, простить — это одно, — терпеливо объяснила мать. — Это работа души. А забыть — совсем другое. Это работа памяти, а память у нее, видно, хорошая. А доверять снова, открыть дверь, впустить кого-то в свою крепость — это уже третье, и самое трудное. Она простила тебя в душе, наверное, давно. Иначе не смогла бы так жить — достойно, с поднятой головой. Но она не может забыть ту боль, тот удар. И не может рискнуть снова. Она тогда еще девчонкой была, но все видела, все запомнила. Она боится такой участи. Боится положить свою душу на ладонь и снова отдать кому-то. Даже тебе. Особенно тебе».

Затем Гюльнара рассказала ему то, о чем в ауле говорили шепотом, но что было правдой. После той истории, после его отъезда, Амину сватали. Много раз. И не только того незадачливого Гапура. Были учителя из райцентра, молодые врачи, даже один мелкий чиновник. Она всем отказывала. Сначала, понятное дело, из-за него, из обиды, из нежелания быть второй, запасной. А потом… потом, как казалось матери, она просто привыкла быть сильной в одиночку. Работа стала ее спасением, ее смыслом и ее крепостью. Она выучилась на отлично, стала лучшей медсестрой в районе. Ее даже отправляли на курсы повышения квалификации в Москву, представлять район на каком-то съезде. Она видела мир, пусть и кусочек. Она была уже не той робкой девочкой, которую он оставил. Она стала женщиной. С характером. С железной волей. И с гордостью, которую не сломить.

«А… замужем она? Ты точно уверена, мама?» — спросил Шамиль, и в голосе его прозвучала та самая, детская надежда, которую он так стыдился.

Гюльнара лишь махнула рукой, словно отгоняя назойливую муху. «Какое там замужем! Кто ее теперь возьмет? Все знают, что она тебя ждала. Все эти годы. Это втайне все понимают. Да и сама она никого близко не подпускает. Живет в своем мире: работа, книги какие-то умные читает, огород у родителей копается. Как монашка, ей-богу. И, знаешь, она, кажется, и не страдает от этого. Привыкла. Смирилась».

Эти слова прозвучали для Шамиля как окончательный приговор и… как тончайший, еле уловимый луч надежды одновременно. Она не была замужем. Она была одна. Как и он. Но ее одиночество было сознательным, выстраданным выбором независимости, крепостью духа. А его одиночество было следствием бегства, трусости и неумения строить мосты. Они оба были в крепостях, но она в своей — хозяйка, а он в своей — пленник.

«Сынок, — сказала Гюльнара, глядя на него пристально, — если твое сердце, несмотря ни на что, все еще там, у ее порога… то сидеть сложа руки, ждать у моря погоды — не мужское дело. Мурад прав был, говоря тебе когда-то встать на ноги. Ты встал. Но и лезть напролом, сломя голову, биться лбом о ее стену — тоже гиблое дело. Погубишь последнее, что между вами осталось — уважение. Вы оба гордые. Два кремня друг о друга — только искры полетят, и оба обожгутся».

«Что же делать, мама? — спросил Шамиль, и в его голосе впервые за этот вечер прозвучала не растерянность, а просьба о совете, как в детстве. — Я не знаю, как подступиться. Слова все сказаны, и они ничего не стоят».

«Показать, — четко сказала Гюльнара. — Не словами. Делами. Ты отцу помог — это все видят и уважают. Ты в ауле не заносишься, не чванишься, старикам помогаешь, молодежь к тебе за советом бежит, как устроиться в Москве. Это хорошее начало, фундамент. Но ей… ей нужно другое. Ей нужно увидеть не успешного ресторатора, а человека. Увидеть, что ты не просто выжил и разбогател, а вынес урок. Что ты не сломался, а закалился. Что ты не просто мешок с деньгами, а… опора. На которую можно положиться в беде. Не в ее личной беде — она сама справится. А в чужой. Она же медсестра, сердобольная по натуре. Она ценит помощь тем, кто слабее».

Слова матери, мудрые и простые, как сама жизнь, упали на благодатную, уже подготовленную почву. В голове у Шамиля, как щелчок выключателя, завертелась, оформилась идея. Не романтическая, не показная, а сугубо практическая, человеческая, идущая от сердца. Он вспомнил ту районную больницу, куда привезли отца. Вспомнил обшарпанные стены, дребезжащие, старые капельницы, трещины в потолке, убогие туалеты. Вспомнил усталые лица врачей и медсестер, работающих в таких условиях. Вспомнил и ее, в белом халате, среди всего этого упадка, делающую свое дело с невозмутимым достоинством.

«Мама, — задумчиво сказал он, — а если бы кто-то помог этой больнице? Не просто дал денег в конверте, которые разойдутся неизвестно куда… А именно сделал бы что-то конкретное, настоящее. Например, полностью отремонтировал детское отделение? Сделал бы там свежий ремонт, купил новые кроватки, игрушки, телевизор? Или купил бы новый, современный аппарат для анализов, который им так нужен?»

Гюльнара пристально посмотрела на него, и в ее глазах загорелся огонек одобрения, даже гордости. Она медленно кивнула. «Это… это по-мужски, Шамиль. Без показухи, без упрека. Для дела. Для людей. Для детей, для стариков. Она это оценит. Может, и не сразу скажет, не бросится тебе на шею. Может, даже сначала отвернется, подумает, что ты покупаешь. Но оценит. У нее сердце правильное. Она поймет, что это не ради нее лично. А ради общего блага. А это — самый прочный фундамент для… для всего».

В тот вечер, ложась спать на своем старом диване в горнице, Шамиль заснул не с чувством безысходности, а с четким, ясным, как горный воздух, планом на завтра. Это был не план завоевания, не план извинений. Это был план искупления. План медленного, кирпичик за кирпичиком, восстановления доверия не к себе лично, а к тому добру, которое он, может, еще способен нести в этот мир. Он начинал с самого простого, нужного и бесспорного. А утром он собирался поехать в райцентр, не в больницу, а в администрацию, и запросить встречу с главным врачом. Не как сын пациента. И уж тем более не как влюбленный неудачник. А как человек, который может и хочет помочь. Как гражданин, которому небезразлично, где лечатся его земляки. Первый, крошечный, но абсолютно честный шаг на долгом, возможно, многолетнем пути назад. К ней. И, что гораздо важнее, к тому человеку, которым он всегда должен был стать.