Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

РОДНАЯ ПРИСТАНЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Семён не вернулся ни через день, ни через три, ни через неделю.
Он просто не смог. Та изба, что была для него вселенским центром, точкой отсчёта и тёплым пристанищем, теперь казалась искажённой, словно в кривом зеркале. Каждый её угол, каждый звук отзывался в памяти эхом скандала, свистом удара, тихим плачем Марии. Возвращаться туда, глядеть в глаза брату, видеть в них отголоски

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Семён не вернулся ни через день, ни через три, ни через неделю.

Он просто не смог. Та изба, что была для него вселенским центром, точкой отсчёта и тёплым пристанищем, теперь казалась искажённой, словно в кривом зеркале. Каждый её угол, каждый звук отзывался в памяти эхом скандала, свистом удара, тихим плачем Марии. Возвращаться туда, глядеть в глаза брату, видеть в них отголоски той же боли и гнева — было выше его сил.

Он чувствовал себя чужим в собственном прошлом. Отрезанным лоскутом. И эта мысль заставляла слезы наворачиваться на глаза с новой, щемящей силой, пока он брел по осеннему лесу, не разбирая дороги, не зная, куда идёт.

Слезы текли по его лицу не из-за страха или жалости к себе.

Это были слезы прощания. С тем мальчиком, который считал этот дом своей безусловной крепостью. С той простотой, где «свой» и «чужой» были понятиями ясными, как день и ночь.

Теперь все смешалось. Границы стёрлись. Он шёл, и мокрые ветви хлестали его по лицу, словно пытаясь отогнать, выгнать из леса, как выгнали его из собственной жизни. Но куда?

Инстинкт, а может, глухая память тела, привели его к старой сторожке. Она стояла на краю большого лесного массива, у развилки двух заросших лесовозных дорог. Небольшая, почерневшая от времени и непогод, сложенная когда-то из толстых плах. Дым из трубы говорил, что место это не заброшено.

Сторожем здесь жил дед Тимофей, старый, замкнутый вдовец, от которого когда-то, много лет назад, Мария взяла щенка для маленького Семки.

Семён помнил его — сухонького, жилистого, с лицом, исчерченным морщинами, как корягу. Он редко появлялся в деревне, жив был тем, что лес давал — грибами, ягодами, редкой дичью.

Человек-одиночка. Мир его ограничивался крыльцом сторожки, костром и бескрайним морем деревьев.

Семён постоял на опушке, глядя на желтоватый квадрат окна. У него не было плана. Не было слов. Была только всепоглощающая усталость и потребность хоть где-то остановиться, чтобы мир перестало раскачивать.

Он постучал в грубую, некрашеную дверь. Долго не было ответа. Потом послышались медленные шаги, щелкнул засов.

Дед Тимофей стоял на пороге, держа в руке керосиновую лампу.

Свет её выхватывал из темноты его лицо — не удивлённое, не испуганное, а просто вопрошающее. Он долго смотрел на Семёна — на его мокрую, грязную одежду, на опухшее от слёз и усталости лицо, на пустой, бесприютный взгляд.

— Ну что стоишь-то? Заходи, — наконец буркнул дед, отступая вглубь. — Замёрз ведь, поди.

И Семён зашёл.

В сторожке пахло дымом, сушёными травами, хлебом и одиночеством. Не тяжёлым, а каким-то… привычным, вросшим в стены. Деду не нужно было объяснять. Он, казалось, всё понял с первого взгляда. Молча поставил на стол миску с дымящейся картошкой, кусок чёрного хлеба, кружку с чаем из шиповника.

— Ешь. Место есть, — коротко сказал он, указывая на топчан, застеленный овчинным тулупом.

Больше никаких вопросов. Никаких упрёков. Это молчаливое принятие, без требований и ожиданий, стало для Семёна первым глотком воздуха после долгого удушья. Он не стал роднёй. Он стал просто пристанищем. И в этом была своя, горькая правда.

А в доме, который покинул Семён, воцарилась пустота иного рода.

Не тишина покоя, а гулкая, давящая тишина катастрофы.

Мария двигалась по избе, как тень. Руки её выполняли привычные действия — стряпала, мела, переставляла ухваты, — но глаза были пусты.

Она смотрела на лавку, где обычно сидел Семка, на его кровать, на висевшую на гвозде старую куртку, и внутри всё сжималось в холодный, неотпускающий ком.

Она не плакала больше.

Слёзы, казалось, высохли, выжженные стыдом и ужасом. Стыдом за то, что допустила эту бурю, что не сумела вовремя найти слова, которые удержали бы обоих её мальчиков. Ужасом перед тишиной, которая пришла на смену скандалу. Эта тишина была страшнее крика. В ней слышался скрип калитки, за которой исчез Семён, и этот звук теперь стоял у неё в ушах постоянно.

Егор первые два дня метался, как раненый зверь.

Он рубил дрова с такой яростью, что щепки летели на десять шагов. Молча, стиснув зубы, делал всю тяжёлую работу по хозяйству, будто пытался физической усталостью задавить ту ярость, что теперь обернулась против него самого. Он ловил на себе взгляд матери — не упрекающий, а просто… отсутствующий.

И это было хуже любого крика. Он пытался заговорить, извиниться, но слова застревали.

— Мам… — начинал он вечером, глядя в её усталое лицо при свете лампы.

— Не надо, Егорка, — тихо останавливала она. — Не надо слов.

Она варила ему еду, стирала рубахи, но между ними выросла невидимая стена из того, что было сказано и что было сделано. И главное — из того, чего не было: Семкиного смеха за столом, его шагов во дворе.

На третий день Егор не выдержал. Тоска по брату, мучительное чувство вины и дикая, нерациональная злоба на ту, кто, как он считал, стала причиной всего, смешались в нем в единый, бурлящий поток.

Он не верил, что Семён мог просто уйти в никуда. Он убедил себя — тот пошёл к ней. К Анне. В город. И там, под её влиянием, принимает какое-то страшное, окончательное решение.

Рано утром, не сказав Марии ни слова, он сел на лошадь и поехал в район, а там на попутках добраться до города.

Дорога в триста километров казалась бесконечной. Он сидел, сжав в кармане кулаки, и в голове его прокручивались всё те же сцены: её бледное лицо на крыльце, её слёзы, её дочери. «Если она его укрывает… Если она хоть волос с его головы тронула…»

Город встретил его шумом, чужими лицами, безразличной суетой.

Егор чувствовал себя неуклюжим, лишним в этом потоке. Он знал только имя и то, что она работает в столовой. Найти нужную столовую оказалось делом нехитрым — спросил у прохожих.

Он вошёл в помещение, пропахшее жиром и капустой. За прилавком стояла женщина в белом халате и колпаке. Не Анна. Егор, сдержав раздражение, спросил, где можно найти Анну Николаевну (её отчество он узнал от Семёна).

— Она сегодня на разгрузке, в подсобке, — буркнула женщина, оценивающе оглядев его замызганную телогрейку и суровое лицо.

Подсобка оказалась тёмным, холодным помещением, заставленными ящиками с овощами. Там, спиной к нему, в тусклом свете лампочки, хрупкая фигурка в тёплой кофте перетаскивала тяжеленные мешки с картошкой. Она кряхтела от натуги, и в этом звуке было что-то настолько жалкое и неумелое, что Егор на миг растерялся.

— Анна, — произнёс он негромко, но твёрдо.

Она вздрогнула, обернулась, и мешок соскользнул с её плеча на пол с глухим стуком.

Увидев его, она не вскрикнула, не испугалась. Её лицо просто… потухло. Стало серым, как пепел. В глазах промелькнуло что-то вроде ужаса, но не за себя — а за него, за то, что он принёс.

— Он здесь? — выпалил Егор, переступая порог. — Семён. Он у тебя?

Анна медленно, будто через силу, покачала головой. Она не отводила от него взгляда, будто изучая его лицо в поисках ответа на свой, неозвученный вопрос.

— Нет, — тихо сказала она. — Его нет. Я… я не видела его с того дня. У вас… что-то случилось?

Её вопрос, полный тревоги, обезоружил Егора. Он ждал лжи, высокомерия, слёзных оправданий. А встретил ту же, что и у них, потерянность и страх.

— Он ушёл, — сквозь зубы процедил Егор, отводя взгляд.

Ему было стыдно признаваться этому чужому человеку в их семейном крахе. — Из дома. Неделю назад. После… после нашего разговора. Я думал…

Он не договорил. Анна закрыла глаза на секунду. Когда открыла, в них стояли слёзы, но она смахнула их тыльной стороной ладони, оставив грязную полосу по щеке.

— Он не приходил, — повторила она, и голос её дрогнул.

— Я бы знала. Я… я каждый день думаю, что, может, он… Но нет. Он не придёт ко мне. Зачем ему? — В её словах не было жалости к себе.

Егор стоял посреди холодной подсобки, и его ярость, которую он так лелеял всю дорогу, вдруг куда-то ушла, оставив после себя лишь леденящую пустоту и стыд. Он приехал искать виноватого, а нашёл ещё одного потерянного человека. Соучастника их общей беды.

— Если… если появится… — начал он нерешительно, но Анна перебила его.

— Я дам знать. Тотчас. — Она посмотрела ему прямо в глаза. — Я обещаю.

Больше говорить было не о чем.

Егор кивнул, развернулся и вышел. На улице его ударил в лицо холодный городской ветер.

Он сел на лавку долго сидел, глядя перед собой, но не видя ни шумной улицы, ни прохожих. Он не нашёл брата. Он нашёл лишь доказательство того, что пропасть, в которую рухнула их жизнь, глубже и темнее, чем он мог предположить. И что Семён где-то там, в этой темноте, один. А они — Егор и Мария — сидят в пустом доме и ждут, не в силах даже понять, где искать.

Жизнь в сторожке у деда Тимофея подчинялась иным, древним и молчаливым ритмам. Здесь не было места буре чувств, которая привела Семёна. Были лишь дела. Простые, ежедневные, необходимые для выживания.

Просыпались затемно. Дед, не говоря ни слова, ставил на затопленную печь чугунок с кашей или картошкой. Завтракали в тишине, под треск поленьев и завывание ветра в трубе.

Потом дед давал задание: наколоть на день дров, принести воды из ключа, расчистить тропинку к нужнику, нарубить лапника для постели. Работа была тяжёлой, монотонной, забирала все физические силы, не оставляя энергии на думы. И в этом было спасение.

Семён рубил дрова.

Каждый взмах топора, каждый глухой удар по полену был попыткой рассечь тот клубок боли, что сжимал его грудь. Он носил воду, и ледяная тяжесть вёдер отзывалась ноющей болью в непрошеных синяках, напоминая о драке. Он молча выполнял всё, что говорил дед, и эта покорность была формой самонаказания.

Дед Тимофей почти не разговаривал.

Он ворчал себе под нос, объясняя, как лучше наточить топор или сложить поленницу, но не задавал вопросов. Иногда вечерами, при свете коптилки, он доставал и смотрел на выцветшие фотографии. На одной была молодая женщина с ясным, спокойным взглядом — жена, умершая от тифа в войну.

На другой — мальчик лет десяти, их сын, погибший где-то под Сталинградом. Дед не комментировал эти взгляды. Он просто смотрел, и в его сухих, глубоко запавших глазах стояла не тоска, а какое-то законченное, окаменелое принятие.

Принятие потерь, которые уже стали частью души, как валуны в лесу.

Семён ловил этот взгляд и понимал: дед знает о потерях. Знает, что боль не уходит, а просто врастает в человека, становится его сутью. И в этом молчаливом знании была странная, суровая поддержка. Здесь не ждали объяснений. Здесь просто позволяли быть. Быть раненым. Быть потерянным. Быть чужим. В этой сторожке он не был ни приёмышем, ни кровным сыном. Он был просто ещё одним живым существом в круговороте лесных дел.

Но по ночам, когда ветер выл в трубе, а потрескивающие в печи дрова отбрасывали на стены танцующие тени, на Семёна накатывало.

Он лежал на жестком топчане, укрытый тяжёлым, пахнущим дымом тулупом, и сквозь сон слышал звуки родного дома: звонкий смех Егора, когда тот ещё был мальчишкой, мерный стук ножа Марии, рубящей капусту, тёплое мурлыканье старого кота на печке. Эти звуки были такими ясными, такими близкими, что он протягивал руку в темноту, ожидая нащупать край своей старой кровати. И натыкался на холодную, шершавую стену из плах. Тогда реальность обрушивалась с новой силой. Он был здесь. Один. И та жизнь, тёплая и ясная, была заколочена с его стороны наглухо. Слёзы текли по вискам и впитывались в грубую овчину. Он плакал тихо, чтобы не услышал дед. Плакал о доме, который стал для него призраком.

Тревога Анны после визита Егора превратилась в тихое, беспрерывное горение.

Это был уже не страх, а состояние постоянной бдительности, от которой сжимался желудок и немели пальцы. Работа в столовой- руки сами резали, мешали, мыли, а мысли витали где-то далеко, на заснеженных просёлках незнакомого ей района

Каждый вечер она возвращалась домой, где её ждали дочери с уроками и своим, маленьким миром детских забот. Она старалась улыбаться, спрашивала про школу, проверяла тетради, но взгляд её всё скользил к окну, в тёмную осеннюю мглу. Девочки чувствовали её напряжение, притихали, перешёптывались.

— Мама, а наш брат… он найдётся? — спросила как-то перед сном младшая, Лена, цепляясь за её руку.

Анна замерла. Вопрос, произнесённый детским голосом, прозвучал как приговор.

— Найдётся, — выдохнула она, гладя дочь по голове. — Обязательно найдётся.

Но в её голосе не было уверенности. Был только страх. Страх, что своей явкой, своим желанием хоть как-то загладить вину, она разрушила всё окончательно.

Она представила его, этого большого, молчаливого парня, одного в осенней стуже, и сердце сжималось от леденящей жалости, в которой уже не было места её собственным страданиям.

Она молилась Богу, в которого давно не верила, чтобы он просто был жив. Чтобы где-то было тепло и он мог поесть.

Всё остальное — её надежды, её робкие мечты о каком-то призрачном искуплении — казалось теперь мелким и постыдным эгоизмом. Она боялась звонка от Егора. И боялась, что он так и не позвонит.

Дом Марии и Егора стал похож на тщательно охраняемую пустыню. Порядок в нём был идеальным, даже стерильным.

Полы вымыты до блеска, печь выбелена, посуда расставлена по полкам с неестественной аккуратностью. Мария словно пыталась физическим трудом, безупречной чистотой заполнить ту зияющую пустоту, что воцарилась в её душе и в четырёх стенах.

Она больше не смотрела на Семёнкову кровать.

Простыню и одеяло она аккуратно свернула и убрала в сундук, будто готовя место для кого-то другого. Но это было не так. Она просто не могла видеть пустую постель. Это была пытка.

Она говорила с Егором только о деле: «Сена нужно подкинуть коровам», «Крышу на сарае подлатай, шифер снесло».

Голос её был ровным, безжизненным. Она перестала петь, когда работала, — а раньше всегда напевала что-то про себя. Теперь изба была полна гнетущей тишины, которую нарушали лишь бытовые звуки: скрип помпы во дворе, стук топора, завывание вьюги в трубе.

Егор, видя это, умирал по тысяче раз на дню.

Его ярость выгорела, оставив после себя чёрный, едкий пепел вины.

Он ловил себя на том, что, возвращаясь с работы, по привычке оглядывает двор в поисках Семкиной фигуры.

Что за обедом кладёт на стол три ложки. Что перед сном слушает, не скрипнет ли калитка. Его сила, всегда бывшая его опорой, теперь была бесполезна. Он не мог силой вернуть брата. Не мог силой исцелить мать.

Он начал искать. Не так, как в городе — яростно и целеустремлённо.

А тихо, исподволь. Расспрашивал лесников, егерей, рыбаков, не видели ли в округе одинокого парня. Объезжал на лошади дальние зимовья и брошенные избушки. Каждую поездку он начинал с тяжелым сердцем и заканчивал с ещё более тяжёлым. Никаких следов.

По вечерам они с Марией сидели за столом при одной лампе.

Он пытался читать газету, она — штопать бельё. Но взгляды их бесцельно скользили по страницам и ткани, не задерживаясь. Тишина между ними была живой, ранимой, полной невысказанного.

Как-то раз, когда метель особенно яро била в стёкла, Мария, не поднимая глаз от носка, который уже час вертела в руках, тихо спросила:

— Ты его ударил тогда?

Егор вздрогнул, будто его хлестнули по лицу. Он долго молчал, глядя на свои грубые, перепачканные смазкой руки.

— Да, — хрипло признался он. — Толкнул. Сильно.

Мария кивнула, словно подтвердила что-то давно известное. Игла в её руках снова задвигалась, ровно и методично.

— Он и меня ударил, — после паузы добавил Егор, и в голосе его прозвучала какая-то дикая, искажённая гордость. — В ответ. Как мужчина.

На это Мария ничего не сказала. Только уголки её губ дрогнули в подобии улыбки, в которой было столько горечи, что Егору захотелось встать и выйти, снова уйти в ночь и метель.

Но он остался. Потому что выходить из этого молчаливого круга совместного страдания было уже некуда.

Они были прикованы к этому пустому дому, к этому столу, к этой лампе — и друг к другу — цепями своей любви и своей общей, невосполнимой потери. И ждали. Без надежды, просто потому, что иначе не могли.

Зима вступила в свои права по-настоящему.

Снег лёг плотно, заглушив поля и дороги, и мир съёжился до размеров печки да пробитых в сугробах троп. В такую пору в дом и приехала Валя, закончив учёбу в райцентре. Добралась на попутной подводе, закутанная в старый тулуп, с котомкой за плечами.

Раньше её приезд был праздником — сундук открывали, городские гостинцы показывали, смех звенел до потолка. Теперь же она вошла тихо, как в чужую горницу. Воздух в избе был густым, пропитанным дымом лучины и непроговоренной тоской.

Мария встретила её привычной лаской, но движения были замедленные, будто через силу. В её глазах, отражавших трепет огня, стояла усталая пустота.

Егор, вернувшись с заготовки дров, лишь кивнул Вале, сбросил промёрзший зипун и уселся на лавку, протянув к печи натруженные руки. Он не расспрашивал ни о чём. Он молчал, уставившись в огонь, и пальцы его бесцельно теребили сучок на столешнице.

Его молчаливая мощь, всегда бывшая опорой дома, теперь казалась тяжёлой, как камень, придавивший всё живое.

Валя говорила шёпотом, боясь нарушить эту хрупкую, скрипучую тишину. Её обычные, житейские слова о городских новостях терялись в пространстве, не находя отклика. Она стала призраком в собственном доме, а её сердце ныло от жалости и беспомощности.

В лесной сторожке жизнь подчинялась древнему, суровому ритму. Просыпались затемно. Дед Тимофей, не говоря ни слова, раздувал огонь в печи сапогом. Завтракали в молчании под завывание вьюги в трубе. Работа была тяжёлой и безостаточной: нарубить дров, принести воды из проруби, накосить лапника для скотины, проверить капканы. Эта физическая усталость была спасением — она заглушала думы, давала временное забытьё.

Семён втянулся. Руки его, покрытые ссадинами и цыпками, уверенно держали топор и пилу. Он научился читать лес по следам на снегу, находить под настом сушняк, чуять погоду по облакам.

Но по ночам, когда ветер выл в печной трубе, а в сторожке трещали лишь поленья да поскрипывала лавка, на него накатывало.

Он лежал под тяжёлым тулупом и слышал сквозь сон звуки родного дома: стук деревянной ложки о миску, смех Егора, убаюкивающее шипение самовара.

Рука сама тянулась в темноту, нащупать край своей кровати, и встречала шершавую, холодную стену. Тогда реальность обрушивалась с новой силой.

Он был здесь. Один. И тот тёплый, ясный мир был отрезан непроходимой снежной пустыней. Стыд за драку, за брошенные в гневе слова, горел в груди раскалённым камнем.

Как-то вечером, после того как они вдвоём вытащили завязшую в сугробе телегу, дед Тимофей, раскуривая самокрутку, сказал хрипло, глядя в печку:

— Горе, парень, как зверь лютый. Съест, коли с ним один на один останешься.

Семён вздрогнул. Дед впервые заговорил не о деле.

— Не знаю, как быть, дед, — сорвалось у него. — Заблудился я. И виноват, и обижен. И домой… страшно. Будто я там теперь чужой.

Дед затянулся, выпустил сизый дым.

— Дом — он не сруб, не крыша. Дом — это чтобы тебя ждали. Ждут — значит, твой. А чувствуешь себя своим или нет — это от своей гордости. Гордость — она хороший слуга, да плохой хозяин.

— Да я не горжусь! Мне… тошно.

— То-то и оно. Иди и скажи. Слова — они, как ключ родниковый: лёд растапливают. Лес научит. Он терпеливый. Всяк зверь свою ношу несёт. Понесёшь и ты свою, покуда не поймёшь, куда с ней дальше.

Эти простые слова не сняли боли, но встроили её в какой-то больший, неспешный порядок вещей.

Стыд не исчез, но перестал быть огнём, стал просто тяжестью. А с тяжестью можно было жить. Можно было нести.

Анна действовала с отчаянным упорством.

Она взяла отпуск в столовой, оставив девочек соседке, завернула в платок чёрствый хлеб, картошку, немного сала, и отправилась в путь.

Добралась до района на товарном поезде, а дальше — пешком, от деревни к деревне, подбирая попутные подводы, а чаще — бродя по снежной целине. Она была здесь чужой, и её сразу замечали: женщина не по-деревенски одетая, с лицом, исхудавшим от тревоги.

Она стучалась в избы, подходила к людям у колодцев, к мужикам на санном пути. Вопрос был один: «Не видали ли парня, лет двадцати, высокого, крепкого? Может, на лесных работах? Или в артели какой?»

Ответы были разными. Где-то качали головой и спешили закрыть дверь. Где-то смотрели с холодным любопытством, и она понимала, что её историю уже пересказали, обсудили. В одном селе старуха на пороге, глядя на неё с безразличной жалостью, пробормотала: «Коли не хочет найтись — не найдёшь, милая. Лес велик, зима долга». В другом — мужик у кузни, хмуро покосившись,отвернулся.

Но Анна шла дальше. Ноги вваливались в снег по колено, лицо обветривалось и грубело, руки коченели в худых варежках.

Она ночевала, где придётся: в банях на отшибе, в сторожках пустых амбаров, а то и в зимовьях лесников, если пускали. Она искала. Каждый её шаг по этой чужой, заснеженной земле был шагом искупления.

Она искала не только сына. Она искала прощения у той девочки, которой была сама, у того младенца в стогу, у всей своей исковерканной жизни. Она стала воплощённой мукой совести, и это было её крестом и единственной целью.

Мария вернулась на работу на ферму.

Везде слышались сплетни за спиной.

«Приёмыш-то её… сгинул, говорят…» «Не сгинул, а родня объявилась… Из города… Скандал был у них, драка…» «С Егоркой-то, с родным? Из-за хозяйства.

Слова доносились обрывками. Мария не отвечала, не вступала в разговоры. Она шла по улице, прямая и негнущаяся. Иногда, встретившись взглядом с одной из сплетниц, она смотрела прямо, спокойно и холодно. И взгляд этот, полный немой, ледяной боли, заставлял собеседницу потупить глаза и спешно замолчать.

Она знала, что говорят. Что судачат о её горе, меряют его на свой аршин. И в этой посторонней, дешёвой оценке была особая, унизительная мука.

Дни в лесу текли медленно, как смола по коре.

Семён уже почти сросся с тишиной, с мерным ритмом сторожевой жизни. Как-то раз, возвращаясь с дальнего ручья с полными вёдрами на коромысле, он увидел на пороге чужую фигуру.

Женщина. Она стояла, прижавшись спиной к косяку, будто боялась войти без спроса, и смотрела на тропу, по которой должен был появиться он. Это была Анна.

Он остановился, и ведра болезненно дёрнули плечи.

Она обернулась. Увидела. И в её лице, осунувшемся, почерневшем от ветра и бессонницы, что-то дрогнуло, поползло вниз, смывая последние остатки самообладания.

Она не бросилась к нему. Она сделала два шага, споткнулась о порог и упала перед ним на колени, прямо в мокрый, подтаявший снег.

— Семён… Сынок… — вырвалось у неё хрипло, с таким надрывом, что у него похолодело внутри.

— Прости… Ради Бога, прости… Я не за тем… Я не чтобы тебя… Я просто не могла больше…

Она не молила вернуться с ней. Она не оправдывалась.

Она просто, уткнувшись лицом в снег у его валенок, рыдала, сотрясаясь всем телом, и повторяла сквозь слёзы: «Прости… прости…». Это был плач не женщины, пришедшей что-то требовать, а загнанного, измученного зверя, выворачивающего наружу свою неизбывную боль.

Семён стоял, не в силах пошевелиться, чувствуя, как ледяная тяжесть вёдер переходит в тяжесть другую, неподъёмную — жалости и какой-то странной, общей с ней вины.

Он хотел отвернуться, уйти, но ноги будто вросли в землю.

В дверях показался дед Тимофей.

Он молча посмотрел на эту сцену, на спину женщины, согнувшуюся в немом крике, на застывшего парня. Потом, неспешно спустившись с крыльца, подошёл к Анне, положил свою шершавую, узловатую руку ей на плечо.

— Встань-ка, женщина, — сказал он негромко, но так, что её рыдания на мгновение прервались.

— В снегу-то не молиться. Заходи в избу. Отогреешься.

В тесной, пропахшей дымом и кожей сторожке, за столом с жестяной кружкой чая, всё и случилось.

Анна, с трудом взяв себя в руки, говорила. Не связно, сбивчиво. О том, как искала.

Как обошла все окрестные деревни. Как не спала ночами, представляя его замёрзшим в лесу.

Как поняла, что самое страшное — не её вина, а его возможная гибель из-за всей этой истории. И как она решила, что если найдёт — не станет ничего просить. Только попросит прощения. И скажет одно: иди домой.

— Твоя мать — там, — сказала она, наконец подняв на него глаза, красные, опухшие, но удивительно чистые.

— Марья Васильевна. Она ждёт. Брат твой… он, может, и погорячился, да от большой боли. От любви.

Ты им нужен. Ты… ты их свет. А я… я так и останусь тёмным пятном в твоей жизни.

Но пусть оно будет хоть с краю, не на самом виду. Иди, Семён. Вернись.

Дед Тимофей, сидевший на своей лавке и чинивший снасть, кивнул, не глядя.

— Баба права, — буркнул он. — Чужая печь не согреет по-настоящему. Сердце — не камень, чтоб в одиночку лежать. Пора, парень. Пора домой.

И в Семёне что-то надломилось, растаяло под напором этой немой мольбы и этой простой, дедовой правды.

Он кивнул. Слов не было. Но решение, тихое и твёрдое, встало внутри него, как восходит солнце после долгой ночи.

Они шли к деревне на следующее утро.

Анна, Семён и дед Тимофей со своими старенькими , но крепкими санями. Морозный воздух звенел, снег скрипел под полозьями, а в груди у Семёна билось что-то тяжёлое и горячее — смесь страха и надежды.

Когда из-за поворота показались первые избы, а потом и их родной дом, крыша которого была заметна издалека по высокой берёзе у плетня. Со двора вдруг выпрыгнула фигура. Это был Егор. Он вышел во двор за дровами и, подняв голову, замер, вглядываясь в приближающийся. Увидел. Узнал.

На лице Егора отразилось сначала недоверие, потом шок, а потом — такая стремительная, всесокрушающая радость, что он, не помня себя, бросил топор и побежал. Бежал по снегу, раскидывая его сапогами, не разбирая дороги, прямо через сугроб.

— Сёмка! — проревел он на всю округу, и голос его сорвался на смех и рыдание одновременно.

Он добежал, не сбавляя хода, и врезался в брата так, что тот едва устоял на ногах.

Схватил его в объятия, могучие, как медвежьи лапы, поднял от земли, прижимая к своей грубой телогрейке, и закачал из стороны в сторону.

— Ёлки-палки… Родной… — хрипел он, и слёзы, крупные, мужские, текли у него по щекам и впитывались в воротник Семёновой куртки. — Дурак… Дурак ты этакий… Где ж ты был-то?!

Семён не отвечал.

Он просто обхватил брата за спину, уткнулся лицом в его плечо, и его собственное тело затряслось от беззвучных, спазматических всхлипов.

Это были слёзы облегчения, слёзы возвращения. Все обиды, вся злость — всё смылось этим потоком.

Они стояли посреди двора, два взрослых почти мужика, ревущих, как дети, и трясущихся в объятиях друг друга.

Анна, стояла в стороне и плакала. Тихо, беззвучно.

Но это были уже другие слёзы. В них была и боль, и радость за него, и горечь от понимания, что это счастье — не её заслуга, а её дар. Дар, который она наконец смогла ему сделать — вернуть туда, где его любят.

Дверь избы распахнулась.

На пороге, заслонив собой свет из горницы, стояла Мария. Она не побежала. Она осторожно, как бы боясь спугнуть видение, сошла с крыльца. Подошла. Взглянула на плачущих в обнимку сыновей, на Анну, на деда Тимофея. Потом её руки, шершавые и тёплые, легли на щёки Семёна. Она повернула его заплаканное лицо к себе, заглянула в глаза, ища в них что-то своё, родное. И нашла.

— Домой, — просто сказала она, и голос её дрогнул.

И тогда слёзы, которые она копила все эти недели, хлынули разом, беззвучно и обильно.

Она прижала его голову к своему плечу, к старенькому платку, и гладила по спутанным волосам, шепча что-то невнятное, ласковое, как в детстве.

Анну оставили ночевать.

Это было немое решение, принятое всеми без слов. Место ей постелили на русской печи. Вечер был тихим, почтительным. Говорили о делах хозяйских, о зиме, о планах на весенний сев. Говорили осторожно, обходя всё, что случилось, будто боялись разбередить свежие раны.

Анна сидела с краю, пила чай и слушала. Смотрела, как Семён, уже свой, родной, убирает со стола, как перекидывается с Егором понимающим взглядом, как принимает от Марии дополнительную ложку сметаны. Она видела, как жизнь здесь, в этой избе, снова обретает свою естественную, круговую форму. И ей было и больно, и спокойно.

Наутро дед Тимофей заложил сани, чтобы отвезти её на станцию.

Перед отъездом Семён, уже у крыльца, сказал ей, глядя чуть в сторону:

— Я… я приеду. Как-нибудь. Сестёр повидать.

Она кивнула, сжав губы, чтобы не расплакаться снова.

— Буду ждать, — выдохнула она. — Они… они тоже будут рады.

Больше ничего не нужно было говорить. Сани тронулись. Она оглянулась лишь раз, увидела их втроём на пороге: Марию посередине, а по бокам — двух её сыновей, Егорку и Семку. Стоящих плечом к плечу. Как и должно быть.

Жизнь потихоньку возвращалась в своё русло. Мария снова вышла на работу на ферму. Работа была тяжёлой, грязной, но честной. Стоя в длинном коровнике рядом с другими женщинами, под шум доильных аппаратов и мычание скотины, она чувствовала себя на своём месте.

Бабы поначалу перешёптывались, бросали косые взгляды. Но видя, как она, не обращая внимания на разговоры, чётко и быстро делает своё дело, как лицо её постепенно теряет следы истощающего горя, обретая привычную, сосредоточенную строгость, — поутихли. Сплетнить было не о чем. Сын вернулся. Семья цела. Жизнь брала своё.

Как-то раз, во время перекура одна из женщин, самая бойкая, не выдержав, спросила:

— Ну что, Марья, отогрелся твой сокол-то?

Мария выпрямилась, вытерла руки об фартук и посмотрела на собеседницу тем спокойным, ясным взглядом, который вернулся к ней вместе с сыном.

— Отогрелся, — ровно ответила она. — Домом отогрелся. Больше и не надо.

И, повернувшись, пошла обратно к своим коровам. К своей работе. К своей, выстраданной и возвращённой, жизни.

. Конец.