Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

РОДНАЯ ПРИСТАНЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Найдёныш
Утро встало из-за реки, тяжелое и сырое.
Туман, белесый и плотный, как вата, лежал густо над спящей землёй, стелился пеленою по пожухлой траве и прибитым холодной росой полям.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Найдёныш

Утро встало из-за реки, тяжелое и сырое.

Туман, белесый и плотный, как вата, лежал густо над спящей землёй, стелился пеленою по пожухлой траве и прибитым холодной росой полям.

Он скрадывал краски, делал мир призрачным и зыбким. Из этого молочного марева выплывали лишь самые близкие очертания: покосившийся столб, темный силуэт стога, да серая крыша дальнего стога.

Мария, высокая и прямая, даже после ночной дойки и утренней стряпни, уперла вилы в землю, смахнула ладонью непослушную прядь волос с лица.

Дыхание вырывалось изо рта клубами, такими же белыми, как туман.

Она двинулась к следующему стогу, высокому, круглобокому, пахнущему летним солнцем и горьковатой пыльцой.

Пора было грузить сено в подводу, пока осенняя сырость не отняла последнее тепло у этих сухих, золотистых брикетов прошлого сезона.

— Егорыч, давай сюда! — окликнула она, махнув рукой в сторону межи.

Из тумана, медленно, словно сквозь густой кисель, выплыла лошадка, шершавая, мышастая, с потухшим взглядом.

А на ней, подрагивая на каждом ухабе, сидел сам Егорыч — сухонький, сморщенный, как прошлогоднее яблоко, старик.

Он и его кляча были похожи — оба серые, неторопливые, будто вытесанные из одного куска времени.

Мария взметнула вилы, вонзила их в бок стога с привычным, отработанным движением.

И вдруг замерла.

Руки сами собой разжались, железные зубья с глухим стуком упали на землю. Она резко наклонилась ближе к сену, к той темной щели, что зияла в желтой толще.

Ладонь в грубой холщовой рукавице прижалась ко рту, будто пытаясь загнать обратно вырвавшийся стон. Глаза, широко раскрытые, уставились в одну точку, не видя ни стога, ни тумана, ни своего же дыхания на холодном воздухе.

Она не дышала. Вся ее крепкая, привыкшая к труду фигура окаменела, стала частью этого туманного утра — статуей из плоти, холста и внезапного ужаса.

— Чаво там замерла, как статуя? — донесся сиплый окрик Егорыча.

Старик, постукивая голыми, почерневшими от земли пятками по жухлой земле, направился к стогу.

Он подошел, с любопытством наклонился над тем местом, куда смотрела остолбеневшая Мария.

Поначалу не разглядел ничего — в глазах зарябило от близкого сена. Зажмурился, проморгался, протер кулаком веки и снова вгляделся.

И сам ахнул, отшатнувшись, будто от укуса гадюки.

— Это че такое?.. Дитятко чели? — выдохнул он, и его взгляд, испуганный и неверующий, перескочил с темного свертка в стогу на бледное, застывшее лицо Марии.

Словно его слова сорвали путы. Мария вздрогнула, опомнилась.

Не думая, движимая каким-то глубинным, животным порывом, она бросилась на колени перед стогом. Руки, только что державшие тяжелые вилы, внезапно стали невесомыми и трепетными.

Она осторожно, с невероятной бережностью, просунула их в колючее сено, подняла тот сверток. Он был легким и маленьким. Обернут в какую-то грязную, когда-то синюю тряпицу, вылинявшую до серого.

Из-под ее края выглядывало личико — сморщенное, красно-синюшное, с закрытыми глазками-щелочками.

Младенец не плакал.

Он просто спал, его крошечная грудка едва заметно вздымалась. Это молчание, эта беззвучная жизнь среди мертвенного осеннего утра были страшнее любого крика.

Мария, все еще не веря своим глазам, прижала сверток к груди, к своему теплому, толстому фартуку, и, словно лунатик, пошла прочь от стога, к группе женщин, копошившихся у дальней подводы.

— Бабы!.. Бабы, гляньте...

Ее тихий голос перерезал туманную тишину.

Работа замерла. Первой подошла Никитишна — крупная, тяжелая, с лицом, как печеная картофелина. Она заглянула под тряпицу, ахнула, и ее «ой» гулко прокатилось по полю.

— Ой, дитё! Да живое! Господи помилуй! Да кто же его тут бросил-то, волкодав этакий? — голос ее дрожал от негодования и жалости.

Она развела руками, беспомощно и широко.

— Видно, знали, люди-то, что тут найдут его. На работу идут, не пройдут мимо.

Другие женщины, сбившись в кучу, окружили Марию плотным, пахнущим потом, сеном и тревогой кольцом.

Все заговорили разом, перебивая друг друга, крестясь, охая, сочувственно цокая языками.

— Куда его, бабы, девать-то? Сирота несчастная...

— Председателя! Надобно Ивана Кузьмича в известность поставить!

— У нас в бригаде никто не рожал, это с другого конца, с Селищ, поди... Иль заезжие какие...

— Дожили, матери родные, до чего дожили — дитё живое, как полено, в стогу бросать!

Мария стояла в центре этого гула, прижимая к себе теплившийся под фартуком комочек жизни.

Она почти не слышала слов. Она смотрела на крошечное личико, на тонкие, как паутинка, ресницы, и что-то в ней, давно затверделое от труда и забот, тихо и необратимо сдвигалось.

Председатель, Иван Кузьмич, прибыл на лошаде — и в наступившую внезапную тишину вкатился его громогласный, хрипловатый от утренней простуды голос.

Он был крупным, кряжистым мужиком с огненной, вьющейся бородой и умными, усталыми глазами из-под мохнатых бровей.

Его огромный живот, туго перетянутый ремнем, выдавал не столько достаток, сколько возраст и сидячую жизнь в конторе.

Он молча, тяжело дыша, подошел к Марии, долго глядел на младенца.

Потом потер большую ладонью свою лысину, на которой отсыревший от тумана чуб висел единой жалкой прядкой.

— Дело... Дело, девоньки, темное, — мрачно произнес он.

— Я, признаться, впервые со таким столкнулся. В военное время — другое дело, а нонче... А что делать-то с ним? Куда отдать? В райцентр, в дом малютки?

В этот момент из-за спин женщин юркнул, как мышонок, Егорка — семилетний сын Марии, прибежавший посмотреть на шум.

Увидев сверток в руках матери, он не закричал, не заплакал.

Он просто прилип к ее боковине, повис на руке, тонкой и цепкой, как плющ.

— Мамк... — прошептал он, и в его голосе была такая серьезная, недетская мольба, что Мария вздрогнула.

— Мам, давай себе заберём его. А? Ну пожалуйста. Он маленький совсем. Я сам за ним смотреть буду, честно-честно. Я ему молочка из-под Бурёнушки принесу...

Он трогал грязную тряпицу, осторожно щупал через ткань крошечную ножку, и его пальцы были удивительно нежными.

— Не отдавай его никому, мам. Он наш будет, — заключил он, и в его словах прозвучала не просьба, а требование некоего нового, установленного им самим порядка вещей.

И это детское «наш» что-то переломило в Марии.

Она подняла глаза с младенца на председателя. Взгляд ее был уже не растерянным, а твердым, хотя в глубине еще плескалась тревожная рябь.

— Иван Кузьмич... — начала она тихо, но так, что все стихли, чтобы расслышать. — Оставлю я его у себя. Жалко мне мальца. Совсем жалко.

Председатель словно только этого и ждал. Он аж просиял, широко и по-мужицки радостно, сразу скинув с могучих плеч неведомый груз.

— Ну вот и славно! — грянул он, хлопнув себя по колену. — Так и быть, забирай, Мария Васильевна. Чай, вырастишь и этого. Благо, корова у тебя во дворе есть, молочко своё. Оформление там, бумажки... Я уж как-нибудь улажу!

Бабы зашумели, загудели снова, но теперь в их голосах звучало не смятение, а облегчение и даже одобрение. Жизнь сама нашла свое русло.

— Иди, иди, Машка, домой, — засуетилась Никитишна, беря у нее из окоченевших рук вилы. — Мы тут сами, справимся без тебя. Беги, отогрей дитятко, искупай его, обряди во что...

Мария, словно в полусне, кивнула.

Она плотнее укутала сверток в полы своей телогрейки, прижала его к самому сердцу, которое теперь билось часто-часто, отгоняя остатки утреннего холода.

Она повернулась и пошла по мокрой от тумана меже, домой, откуда уже тянуло теплом печки и запахом хлеба. Егорка бежал рядом, вприпрыжку, то и дело заглядывая под тряпицу.

А туман над землёй по-прежнему стоял густой.

Но теперь он казался уже не ледяной пеленой, а мягким, укрывающим покровом, за которым начиналась новая, совсем другая история.

Изба встретила их запахом теплой печи и кисловатого хлебного кваса. Туман, словно незваный гость, клубился в сенях, но Мария резко захлопнула дверь, отсекая сырой, чужой мир. Здесь было свое — тихое, освоенное, пахнущее домом.

— Мам, давай смотреть! — Егорка прыгал на месте, не в силах сдержать нетерпение.

— Тише ты, оглашенный, — отмахнулась Мария, но голос ее не имел прежней суровой твердости. Она бережно, как хрустальный кувшин, опустила сверток на широкую деревянную лавку возле печи.

Руки дрожали — не от усталости, а от странной, щемящей робости.

Медленно, боясь навредить, она начала разворачивать грязную тряпицу.

Ткань, когда-то синяя ситецкая, была жесткой от засохшей слизи и чего-то еще, темного и пугающего. Под ней оказался еще один лоскут — белее, но тоже не первой свежести. И только сняв и его, Мария ахнула.

На лавке, под светом маленького оконца, лежал новорожденный младенец.

Совсем голенький. Кожа его была красной, местами синюшной, покрытой первородной смазкой и прилипшими травинками сена.

Он был ужасающе мал, его ребра проступали под кожей, будто тонкие прутики. Но живой. Грудь едва заметно дышала.

— Ой, мамочки... — прошептала Мария, и сердце ее сжалось острой, всепоглощающей жалостью.

Это был не просто «найденыш». Это было живое, брошенное на произвол судьбы существо, целиком и полностью зависимое теперь от ее воли.

И тут Егорка, заглянув через ее локоть, радостно и громко объявил:

— Мам! Да это же братик! Смотри, он мальчик!

Мария взглянула и увидела, что сын прав.

Вся ее смутная нежность обрела внезапно четкую форму. Мальчик. Не просто дитя, а сынок. Пусть неродной, пусть чужой по крови, но теперь — сынок. Это слово отозвалось в ней глубинным эхом, каким-то древним, материнским знанием.

— Воды, Егор, грей водицы, — сказала она уже деловито.

— Чистой, с колодца. Да принеси лукошко, там пеленки мягкие, старенькие, лежат.

Пока Егорка суетился, Мария растопила банную печь по-черному .

Воздух наполнился ароматом горящих березовых поленьев. В жестяной таз, большой и оцинкованный, она налила холодной колодезной воды, а затем, проверяя локтем, как делала много лет назад с Егоркой, подливала горячей из чугунка. Вода замутилась, застелилась паром, обретая нужную, «полную руку» теплоту.

Она вымыла свои рабочие руки до скрипа щелоком, потом натерла их ржаной мукой, чтобы смягчить грубую кожу. Подошла к лавке. Младенец все спал, его сон казался неестественно глубоким, пугающим.

— Ну, христос с тобой, детка, — тихо сказала Мария и впервые взяла его голеньким, без прокладки из тряпок. Кожа была прохладной, бархатистой и такой хрупкой, что казалось, прикоснешься чуть сильнее — и останется вмятина. Он весил как пустой кошель.

Она опустила его в таз с водой, поддерживая головку и спинку своей широкой ладонью.

Вода обняла тельце. И тут случилось чудо. Младенец вздрогнул. Его личико сморщилось, крошечный ротик открылся, и он издал первый звук — не плач, а тонкий, жалобный писк, похожий на звук, который издает слепой котенок.

— Вот, вот, голубок, вот и ожил, — забормотала Мария, и на глаза ей навернулись слезы — от облегчения, от умиления, от нахлынувшей боли за эту крошечную судьбу.

Она стала осторожно обливать его водичкой, Омывая остатки, травинки, следы чужого горя.

Вода в тазу темнела, а тельце под ее руками становилось розовее, чище, живее.

Егорка, стоя на коленях рядом, затаив дыхание, подавал ей кусок самого мягкого, ветхого полотна. Мария обернула вымытого младенца в теплую, проглаженную у печи пеленку.

Он утих, устав от короткого испытания, и снова погрузился в сон, но теперь сон был иным — спокойным, устроенным.

— Мам, а как звать-то его будем? — спросил Егорка, не отрывая восторженного взгляда от свертка.

Мария задумалась, укачивая младенца на руках.

Имена приходили на ум — деревенские, простые: Ваня, Петя, Миша. Но ни одно не цепляло.

Она посмотрела в оконце. Туман за стенами избы начал редеть, сереть. Сквозь него уже пробивался слабый, осенний солнечный луч, лег на лавку, осветил мокрый пол у таза.

— Туманном его не назовешь, — усмехнулась она про себя.

А потом вспомнила, как он лежал в стогу, в сене, в золотистой сухой толще. Вспомнила тот миг, когда она его увидела. Не ужас, а странное, тихое предчувствие чуда.

— Сеном, что ли, звать? — пробормотала она.

— Сеня! — радостно подхватил Егорка. — Сеня! Мне нравится! Братик Сеня!

«Сеня... Семён, — подумала Мария. — Значит, «услышанный Богом»». Глубокое, хорошее имя.

И в нем был отзвук того стога, той первой колыбели. Словно сама земля, сама эта осень дала ему имя.

— Ладно, — сказала она вслух. — Пусть будет Семён. Сеня.

Но имени мало. Ребенка, найденного в стогу, словно котенка, нужно было ввести в мир людей, в круг своих. По-настоящему своим его сделает только одно.

— Завтра, — твердо сказала Мария Егорке, — пойдем к отцу Василию. Крестить будем.

Крещение состоялось через три дня. День выдался ясным, холодным, прозрачным.

Туман ушел безвозвратно.

Мария, в своем единственном темно-синем платке и чистой кофте, несла Сеню в церковь, завернутого в новую, белую, сшитую наспех из старой наволочки , крестильную рубашонку. За ней шли Егорка, раздувавшийся от важности, и несколько деревенских бабок во главе с Никитишной, которые вызвались быть кумами.

Маленькая деревянная церковь на окраине села пахла воском, ладаном и старым деревом.

Отец Василий, седой и тихий, с глазами доброй старой собаки, уже знал всю историю. Он смотрел на младенца не с суровой официальностью, а с бесконечной грустью и теплотой.

— Нарекается младенец... — голос батюшки, глуховатый и ровный, зазвучал под сводами.

— Семён, — четко и громко сказала Мария, и эхо повторило имя в тишине.

— Крещается раб Божий Семён...

Ледяная вода купели коснулась лба младенца.

Сеня вздрогнул, сморщился, но не заплакал. Он лишь широко открыл глаза — впервые по-настоящему, смотрящие, темно-синие, как осеннее небо перед самым закатом. Он посмотрел на вспыхивающие свечи, на темный лик иконы, на склонившееся над ним доброе, морщинистое лицо священника.

Мария, держа его на руках, чувствовала, как что-то тяжелое и чужое уходит, смывается этой святой водой. И остается только он — легкий, теплый, ее. Крещеный. Принятый. Семён.

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.

Когда они выходили из церкви, на паперти их ждал Иван Кузьмич.

Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и в руках держал сверток — не грязный, а чистый, из ситца в мелкий цветочек.

— Это от сельсовета, — буркнул он, краснея и отводя глаза. — Пеленки там, мыло ... И справку о том, что он у тебя на временном попечении, пока... ну, пока не разберутся.

Он протянул сверток и вдруг, неловко, огромной своей рукой потрогал щеку спящего Сени.

— Расти большой, Семён Иванович, — пробормотал он и, быстро повернувшись, зашагал прочь, громко сморкаясь.

«Иванович...» — мысленно повторила Мария.

Отчество от имени председателя, от случайного мужика, решившего его судьбу бумажкой. Нет, думала она, идя по хрустящему подмороженному песку к дому. Не Иванович. Пока просто Семён. Её Сеня.

А над селом, чистым и вымытым, сияло холодное осеннее солнце.

Оно уже не грело, но светило ярко, обещая, что туманы отступят. И в этой ясности было начало новой, долгой и, хотелось верить, не такой уж горькой дороги.

Крещение отгремело тихим эхом под церковными сводами, и жизнь, казалось, потекла по новому, ещё не проторенному руслу.

Но дорога, обещанная холодным солнцем, оказалась не широким трактом, а узкой, едва заметной тропинкой, где каждый шаг требовал упорства.

Первые дни были похожи на долгое, тревожное бдение.

Сеня, обретший имя и благословение, всё ещё был призраком из тумана — тихим, почти беззвучным существом.

Он не кричал, как другие младенцы, а лишь поскрипывал, как несмазанная дверная петля, и пищал во сне.

Мария спала урывками, подскакивая к колыбели, сплетённой Егоркой из ивовых прутьев и устланной сеном поверх старого ватного одеяла. Она прикладывала его к груди, но своей молочной сытости у неё не было — Егорку выкормила давно, годы стёрли ту природную память тела. Приходилось поить его разбавленным, подогретым коровьим молоком из склянки с резиновой соской, добытой с громадным трудом.

Каждое утро она, уже не одна, а с этим тёплым свёртком за пазухой, под телогрейкой, выходила во двор.

Садилась на заскрипевшую лавку, и начинался ритуал.

Бурёнка, привыкшая к её рукам, теперь фыркала, учуяв чужой, человеческий, но иной запах.

Мария, придерживая Сеню коленями, доила корову, а пар от молока сливался с паром от её дыхания. «Вот, молочко твоё, сиротинка», — бормотала она, и слова застревали в морозном воздухе.

Деревня приняла Сеню по-разному. Бабы, сначала ахавшие, постепенно перешли к деловому участию.

Никитишна принесла пелёнок из старого приданого своих давно выросших дочерей.

Другие подкидывали то крынку сметаны, то пару яиц — «матери на молоко». Но за спиной, на меже у колодца, шумели и другие разговоры.

— Сердобольная очень нашлась. Чужого волчонка к сердцу прижала.

— А кто его знает, чей он? Может, не простая эта история. Может, и не чужая она ему вовсе…

— Дитя не виновато, — резко обрывала такие разговоры Никитишна, стуча ведром о сруб. — И Машка не виновата, что душа у неё не выгорела.

Председатель Иван Кузьмич раз за разом приезжал с бумагами.

Он сидел за столом, тяжко вздыхал, заполняя графы своим корявым почерком.

— Временное попечение, Мария Васильевна, — твердил он, избегая её взгляда.

— Пока районные власти не дадут ответ. Может, мать найдётся, может, в детдом определят…

— Не найдётся, — тихо, но с какой-то железной уверенностью отвечала Мария, качая колыбель ногой. — Кто нашёл, тот и в ответе.

Иван Кузьмич смотрел на неё, на её осунувшееся за эти дни лицо, на тёмные круги под глазами, и в его усталых глазах мелькало что-то вроде уважения.

— Ладно, — хрипел он, вставая. — Жди, значит.

Но главное происходило не снаружи, а внутри избы и внутри самой Марии.

Егорка, как и обещал, оказался ревностным и нежным стражем. Он таскал дрова, бегал за водой, а вечерами, сделав уроки при свете керосиновой лампы, садился рядом с колыбелью и рассказывал Сене небылицы о том, как они летом пойдут на речку, как будут ловить карасей, а Сеня, подрастёт, будет держать удочку.

Мария слушала этот тихий, серьёзный лепет, и морщины вокруг её губ разглаживались.

Однажды ночью Сеня заплакал.

Не заскрипел, не запищал, а именно заплакал — громко, надрывно, по-настоящему.

Мария вскочила с постели, сердце ёкнув от страха: не заболел ли? Прикоснулась губами ко лбу — не горячий.

Просто плачет. И в этом звуке, в этом первом полноценном протесте против мира, вдруг явилась его несомненная, полнокровная жизнь. Она взяла его на руки, прижала к себе, зашептала: «Ну, ну, Сенёк, милый, всё, всё, мама тут».

И слово «мама» сорвалось само, бездумно, как дыхание. Он утих, уткнувшись сморщенным личиком в её шею, его дыхание стало ровным и влажным.

В тот миг что-то окончательно встало на своё место. Не было больше «найденыша», «временного младенца». Был Сеня. Её сын. Пусть не из утробы, а из осеннего стога, из тумана и страха, но её.

Утром она пошла в заготконтору, где в крохотной каморке работала стенографисткой юная, веснушчатая девчонка из райцентра. Попросила помочь написать заявление.

— Куда? — спросила девчонка, любопытно разглядывая свёрток в руках Марии.

— В район. Прошу оставить ребёнка у меня. Насовсем.

Девушка заморгала, потом принялась быстро стучать на старой «Ундервуд».

Бумага зашелестела, заполняясь официальными словами, которые теперь казались Марии не страшными, а просто ещё одной преградой, которую нужно взять, как она брала в работе высокий, упрямый стог.

На обратном пути она завернула на кладбище, к аккуратному холмику под берёзой. Постояла молча, поправила съехавшую набок телогрейку на Сене.

— Вот, Петровна, — сказала она тихо, обращаясь к земле, где лежала её свекровь, женщина суровая, но справедливая. — Принесла тебе правнука показать. Не по крови, так по судьбе.

И, странное дело, возвращаясь домой, она почувствовала, что идёт по новой стеже.

Что эта новая, хрупкая жизнь, которую она несёт на руках, словно фонарь, освещает ей путь.

Туман над полями давно рассеялся, обнажив чёткую, жёсткую графику голых деревьев, чёрную пашню, синюю даль леса. Мир стал ясным, колким, реальным. И в этой реальности теперь было надёжное, тёплое место — у её сердца, на её руках.

А впереди была зима — долгая, суровая, своя. Но изба была тёплой, печь натоплена, в закромах был свой хлеб. И было имя, которое теперь звучало в доме не как вопрос, а как утверждение: Семён. Их Сеня.

. Продолжение следует...

Глава 2