Сейчас зима 1982 года, и я сижу в коммунальной комнате на Васильевском острове, глядя на свои руки. Они лежат на коленях, словно чужие, и я не узнаю их. Эти руки когда-то творили чудеса. Они возвращали людям улыбки, снимали боль, которая не давала спать по ночам. Пациенты выходили от меня благодарные, облегчённые, с надеждой на то, что жизнь снова станет нормальной. Меня называли мастером. Говорили, что у меня золотые руки.
Стоматолог-ортопед высшей категории работал в ведомственной поликлинике, где принимал партийную номенклатуру и их семьи. Люди записывались ко мне за месяцы вперёд. А теперь эти руки дрожат. Они не держат инструмент. Даже простую ложку я беру с трудом, потому что пальцы предательски подёргиваются, словно напоминая мне о том, что я натворил. Я больше не врач. Я больше не тот человек, которым был раньше. Я убийца, который использовал свои знания не для того, чтобы спасать, а для того, чтобы убивать. Медленно. Методично. Безнаказанно.
Мне 39 лет, но в зеркале я вижу старика. Серое лицо, потухшие глаза, плечи, которые когда-то держались прямо, теперь ссутулились под тяжестью того, что я сделал. Я не пью каждый день, но когда пью, не могу остановиться. Бутылка помогает заглушить голос, который звучит в голове по ночам. Голос матери. Она просила меня не надо. Я не послушался.
Всё началось с квартиры на Каменноостровском проспекте. Я вырос там, в старинном доме с высокими потолками и лепниной, которую никто не реставрировал со времён революции. Эта квартира была не просто жильём. Это был мир, в котором время остановилось где-то в начале XX века. Паркет из морёного дуба скрипел под ногами особенным, домашним скрипом. В гостиной стоял рояль — чёрный, лакированный, с клавишами из слоновой кости, которые пожелтели от времени и прикосновений. Запах полированного дерева смешивался с ароматом старых книг, выстроившихся вдоль стен в застеклённых шкафах.
Моя мать, Вера Константиновна, преподавала фортепиано в музыкальном училище. Она была из тех людей, для которых культура была не просто словом, а смыслом жизни. По вечерам она садилась за рояль и играла Шопена: мазурки, ноктюрны, вальсы. Музыка заполняла комнату, просачивалась через стены, и соседи не жаловались, потому что понимали — это не шум, это искусство.
Я возвращался с работы, снимал белый халат, который пах лекарствами и гвоздичным маслом, и садился в кресло у окна, просто слушая. Мама не говорила ничего. Она играла, а я слушал, и этого было достаточно, чтобы чувствовать себя дома. Чтобы знать, что в этом мире есть что-то настоящее, что-то вечное, что не зависит от партийных съездов, очередей за колбасой и страха, который пропитал все советские годы.
Отец умер пятью годами раньше. Он тоже был музыкантом, пианистом, играл в филармонии. Инфаркт унёс его быстро, без предупреждения, прямо на сцене после концерта. Мама так и не смогла оправиться от этого удара. Она продолжала жить, продолжала преподавать, продолжала играть, но что-то внутри неё надломилось. Квартира стала для неё не просто домом. Это было единственное место, где она ещё чувствовала присутствие отца: его ноты на рояле, его трубка на полке, его любимое кресло у окна. Всё это хранило память о нём, и она цеплялась за эту память, как утопающий цепляется за обломок корабля.
Я понимал это. Я никогда не женился, не завёл своей семьи, потому что знал: мама не переживёт одиночества. Мы жили вдвоём в этой большой квартире, и мне этого было достаточно. Работа, мама, музыка по вечерам, иногда пластинки джаза, которые я собирал по знакомым. Простая, тихая жизнь человека, который не лезет в политику, не строит карьеру, не мечтает о власти. Я просто лечил зубы и любил свою мать.
Весной 80-го года мама стала путать ноты. Она садилась за рояль, начинала играть знакомую мазурку, и вдруг её пальцы замирали. Она хмурилась, начинала заново и снова сбивалась. Я спрашивал, что случилось, а она отмахивалась и говорила, что просто устала. Но я видел, как дрожат её руки. Я врач, я знаю, что значит, когда тело начинает отказывать. Сердце. Оно было слабым. Любой стресс мог стать последним.
А потом пришёл человек, который забрал у меня всё, даже возможность оставаться человеком.
---
В дверь позвонили в мае. Я помню этот день отчётливо, потому что за окном цвела сирень, и мама как раз говорила, что надо бы срезать несколько веток и поставить в вазу. Мы сидели на кухне, пили чай, и всё было обычно, спокойно, по-домашнему. А потом раздался звонок. Резкий, настойчивый, какой-то неправильный. Не так звонят гости или соседи. Так звонят те, кто привык, что им открывают быстро и без вопросов.
Я пошёл открывать и увидел на пороге мужчину лет пятидесяти. Крепкий, плотный, с залысинами, которые он не пытался скрыть. Наоборот, они придавали ему солидность, какую-то весомость. Он был одет в хороший костюм, не из тех, что продаются в обычных магазинах. Ткань плотная, качественная, заграничная, скорее всего. Галстук сидел идеально, ботинки начищены до блеска. От него пахло дорогим табаком, таким, который достают через знакомых или привозят из-за границы. Этот запах сразу сказал мне больше, чем любые слова. Передо мной стоял человек, у которого есть связи, доступ, власть.
— Вадим Аркадьевич Рудин, заместитель прокурора Петроградского района. Можно мне минутку вашего времени?
Я не успел ответить, как он уже переступил порог, как будто согласие было само собой разумеющимся. Прошёл в коридор, огляделся, кивнул с одобрением.
— Хорошая квартира. Сталинская. Потолки высокие. Сейчас такие не строят.
Мама вышла из кухни, вытирая руки полотенцем. Она была в домашнем халате, седые волосы собраны в пучок, лицо уставшее, но всё ещё сохранившее следы былой красоты. Рудин поздоровался с ней особенно почтительно, как умеют здороваться люди, привыкшие производить впечатление.
— Вера Константиновна? Очень приятно. Слышал, вы преподавали музыку. Благородное дело.
Он прошёл в гостиную, не дожидаясь приглашения, сел в кресло у окна — то самое, где обычно сидел отец. Я почувствовал, как внутри что-то сжалось от этого жеста. Мама тоже заметила, я видел, как дрогнули её губы, но она промолчала.
Рудин закинул ногу на ногу, достал портсигар, щёлкнул крышкой.
— Не возражаете, если закурю?
Мама качнула головой. Он закурил, выпустил струйку дыма к потолку и заговорил. Он говорил мягко, обтекаемо, как говорят чиновники, когда хотят показать, что действуют из лучших побуждений.
— Дело в том, что я давно присматриваю жильё в центре. У меня дочка растёт, Ксения, семнадцать лет. Учится в консерватории, класс виолончели. Талантливая девочка, но условия у нас не те. Коммуналка на окраине, шумно, соседи не понимают, что для музыки нужна тишина. А тут такая квартира пустует на двоих. Вы же понимаете, это нерационально. Государство выделяет жилплощадь по нормам, а вы занимаете больше положенного.
Я почувствовал, как кровь ударила в виски. Мама сжала руки на коленях, побледнела. Рудин продолжал, не меняя тона:
— Я не прошу просто так отдать квартиру. Я предлагаю обмен. Хорошая двухкомнатная квартира на окраине, новостройка, все удобства, лифт, мусоропровод. Вам будет удобнее, а нам тут просторнее. Все в выигрыше.
Мама нашла в себе силы ответить. Голос у неё был тихий, но твёрдый:
— Спасибо за предложение, но мы не хотим менять квартиру. Мы здесь всю жизнь прожили. Здесь память. Мой муж здесь умер. Я не могу отсюда уехать.
Рудин кивнул, как будто понимал, но в его глазах что-то изменилось. Улыбка осталась на губах, но глаза стали холодными, жёсткими, как у человека, который привык добиваться своего и не привык слышать слово «нет».
— Я понимаю, Вера Константиновна. Память — это святое. Но времена меняются. Государство пересматривает жилищную политику. Скоро будут проверки, перераспределения. Лучше договориться по-хорошему сейчас, чем потом иметь проблемы. Подумайте. Я не тороплю. У вас есть время.
Он встал, оглядел комнату ещё раз. Взгляд его задержался на рояле. Подошёл, провёл пальцами по клавишам.
— Хороший инструмент. Дочка у меня музыкой занимается, я уже говорил. Ей бы такой рояль очень пригодился. У вас что, семейная?
Мама кивнула, не в силах говорить. Рудин улыбнулся.
— Понятно. Ну что ж, думайте. Я позвоню через недельку, узнаю, как решили.
Я проводил его до двери. На пороге он обернулся, посмотрел мне прямо в глаза.
— Вы врач, да? Стоматолог?
Я кивнул. Он хлопнул меня по плечу.
— Умный человек. Умные люди понимают, когда лучше не спорить. Всего доброго.
Дверь закрылась. Я стоял в коридоре и слушал, как его шаги удаляются по лестнице. Тяжёлые, уверенные шаги человека, который знает, что получит то, что хочет.
Я вернулся в гостиную. Мама сидела в том же кресле, сжав руки на коленях, и смотрела в окно.
— Глебушка, — прошептала она. — Что нам делать?
Я обнял её за плечи.
— Ничего не делать, мама. Это наша квартира. Закон на нашей стороне. Он не может нас просто выгнать.
Я верил в эти слова. Я был наивным дураком, который думал, что закон в Советском Союзе работает для всех одинаково. Что если ты прав, тебя защитят. Что система справедлива.
Мама встала, подошла к роялю, села на табурет. Попыталась сыграть ту самую мазурку Шопена. Но руки дрожали так сильно, что пальцы не попадали на клавиши. Она попробовала ещё раз. И ещё. Потом закрыла крышку рояля и заплакала.
Я понял, что что-то сломалось. Рудин пробыл в нашем доме минут пятнадцать, но этого хватило, чтобы разрушить покой, который мы хранили годами. Он вошёл в нашу жизнь, как входит в чужую квартиру, которую уже считает своей.
Летом начались «случайности». Сначала отключили свет. Ровно в нашей квартире, в остальном подъезде электричество работало. Я спустился к дежурному электрику, он пришёл, покрутил что-то в щитке, пожал плечами и сказал, что проводка старая — могло замкнуть. Свет дали. Через три дня отключили снова. Потом пропала вода. Только у нас. Соседи сверху и снизу пользовались нормально, а у нас из кранов шло шипение воздуха и ни капли воды. Я ходил к сантехникам, писал заявки в ЖЭК. Приходили мастера, чинили, разводили руками: «Старые трубы, износ. Бывает».
Я ещё пытался верить в случайности. Говорил себе, что дом действительно старый, что коммунальные службы работают плохо, что это просто невезение. Но потом начались звонки.
Первый раздался ночью. Я проснулся от резкого трезвона телефона в коридоре, посмотрел на часы — три часа ночи. Снял трубку, услышал тяжёлое дыхание и грубый мужской голос:
— Убирайся из квартиры, жидовская морда, пока цел.
Я попытался что-то сказать, но там уже гудели короткие гудки. Мама проснулась, вышла в коридор в ночной рубашке, испуганная.
— Кто звонил?
Я соврал, что ошиблись номером. Она посмотрела на меня недоверчиво, но промолчала.
Звонки повторялись. Каждую ночь, иногда по два, по три раза. Голоса были разные. Один хриплый, пьяный, материл на чём свет стоит. Другой спокойный, почти вежливый, но от этого ещё страшнее:
— Валите в свой Израиль, старуха сдохнет, если не уедете.
Третий просто молчал в трубке, тяжело дышал, а потом вешал трубку.
Я начал дежурить у телефона, снимал трубку на первом же звонке, чтобы мама не слышала. Пытался записывать, что говорят, думал, что это поможет в милиции. Наивность.
Участковый, лейтенант с усталым лицом и красными глазами, выслушал меня в крошечном кабинете, пропахшем табаком и потом. Я показал ему записи, объяснил, что это угроза, что нас целенаправленно выживают. Он посмотрел на листок, на котором я старательно записал даты, время, содержание звонков, и положил его на стол.
— Хулиганы. Городских развелось. Пьют, балуются, телефоны из справочника набирают наугад. Что мы можем? Голоса не опознать, адрес не вычислить. Напишите заявление, мы примем к сведению.
Я написал заявление. Ничего не изменилось. Звонки продолжались.
Потом в подъезде появились типы. Молодые, крепкие парни в спортивных куртках, которые почему-то всегда оказывались на лестничной площадке, когда мама выходила за хлебом. Они не трогали её, но шли следом, смеялись громко, отпускали грубые шуточки. Однажды один из них толкнул её на лестнице. Не сильно, вроде бы случайно, но мама упала, ушибла колено. Я помог ей подняться, кинулся к тому парню, но он уже спускался вниз, насвистывая что-то себе под нос. Я догнал его у выхода, схватил за куртку. Он обернулся, посмотрел на меня с усмешкой.
— Чё надо, доктор?
Я не нашёлся, что ответить. Он стряхнул мою руку и ушёл.
Мама перестала выходить из дома. Продукты стала покупать я, по вечерам, после работы. Она сидела дома, запирала дверь на все замки и вздрагивала от любого звука. Я видел, как она меняется. Из спокойной, достойной женщины она превращалась в запуганную старуху, которая боится собственной тени. Это было страшнее любых угроз.
Я начал писать жалобы. Методично, обстоятельно, с указанием всех фактов. В горком партии. В райком. В обком. В редакцию газеты «Ленинградская правда». Я описывал отключение света и воды, ночные звонки, хулиганов в подъезде. Просил разобраться, защитить, наказать виновных. Ответы приходили одинаковые, словно под копирку: «Ваше обращение рассмотрено. Факты не подтвердились. В случае новых инцидентов обращайтесь в органы милиции». Или вообще молчание.
Соседка наша, Роза Соломоновна Фишман, старая скрипачка, которая жила этажом выше, видела, как маму толкали на лестнице. Она пошла в милицию вместе со мной, дала свидетельские показания. Участковый записал её слова в протокол, кивнул, пообещал разобраться. Ничего не произошло.
Роза потом сказала мне тихо, на лестнице, чтобы мама не слышала:
— Глеб, милый, я в этой стране прожила семьдесят два года. Я знаю, как это работает. Если против тебя кто-то из них, из власти, ты бессилен. Закон не для нас с тобой. Закон для тех, у кого корочка в кармане.
Я не хотел в это верить. Я был советским человеком, врачом, интеллигентом, который привык думать, что если ты прав, справедливость восторжествует. Что система защищает честных людей. Что достаточно правильно написать заявление, обратиться в нужную инстанцию, и всё решится. Я цеплялся за эту веру, потому что без неё оставалась только пустота и отчаяние.
Но система молчала. Она поворачивалась ко мне спиной, как те чиновники, которые читали мои жалобы и откладывали их в сторону, даже не пытаясь вникнуть. Я понимал, что борюсь с тенью. Рудин нигде не фигурировал. Его имя не звучало. Всё происходило как бы само собой: случайности, хулиганы, износ коммуникаций. Но я-то знал, что за всем этим стоит он. Его воля, его связи, его желание заполучить нашу квартиру. И он был терпелив. Он не торопился. Он давил медленно, методично, как давит виноград, выжимая сок по капле.
Однажды утром, выходя на работу, я увидел на нашей двери надпись крупными буквами белым мелом: «Убирайтесь, пока живы». Я стёр её рукой, но мел въелся в старую краску, и след остался. Мама вышла следом, увидела бледный отпечаток букв. Она ничего не сказала. Просто вернулась в квартиру и заперлась в своей комнате. Я слышал, как она плачет. Тихо, сдержанно, как плачут люди, у которых больше нет сил кричать.
Я стоял перед этой дверью с остатками надписи и понял: закон не работает, когда против тебя система; жалобы бесполезны, когда твой враг — это часть механизма, который должен тебя защищать; справедливости нет, когда власть решила, что ты должен уступить. И впервые в жизни я почувствовал не страх. Я почувствовал ярость.
Они пришли в декабре. Морозным вечером, когда на улице было минус двадцать, а стёкла покрылись ледяными узорами. Мы сидели на кухне, пили чай. Мама была спокойнее, чем в последние месяцы. Звонки прекратились недели две назад, хулиганы исчезли из подъезда. Я подумал, что, может быть, Рудин отстал. Может быть, нашёл другую квартиру. Может быть, мы пережили это. Глупец.
В дверь позвонили резко, требовательно. Я открыл и увидел четверых: двое в форме милиции, двое в штатском с папками под мышкой. Один из штатских, мужчина лет сорока с жёстким лицом, протянул мне бумагу.
— Комиссия по расселению аварийного жилья. Ваш дом признан непригодным для проживания. Срочное расселение. Собирайте вещи, машина ждёт внизу.
Я взял бумагу, пробежал глазами. Гербовая печать, подписи, штампы. Всё выглядело официально, но это была ложь. Дом стоял крепко, никаких трещин, никаких признаков аварийности. Остальные квартиры никто не расселял. Только нас.
Я попытался объяснить это:
— Вы ошибаетесь, это наша квартира, у нас есть все документы, дом в порядке, вы не имеете права.
Мужчина в штатском посмотрел на меня с усталым превосходством человека, который эти разговоры слышал сотни раз.
— Имеем. Вот постановление. Вот акт комиссии. Дом под снос. У вас два часа на сборы. Отказ от переселения влечёт административную ответственность.
Милиционеры за его спиной стояли молча, с безучастными лицами. Они были здесь для того, чтобы выполнять приказы, а не для того, чтобы разбираться в справедливости.
Мама вышла из кухни. Она услышала голоса, поняла, что происходит. Лицо её побледнело, она схватилась рукой за дверной косяк, чтобы не упасть.
— Что вы говорите? Какое расселение? Мы здесь всю жизнь живём. Куда нам идти?
И тут из-за спин милиционеров вышел он. Рудин. Он стоял в коридоре нашего дома в дорогой дублёнке, в шапке-ушанке, и смотрел на нас с выражением человека, который пришёл проконтролировать процесс.
— Вера Константиновна, — сказал он мягко. — Я же предупреждал. Надо было соглашаться на обмен. По-хорошему. А теперь вот так получается. Ничего личного. Закон.
Мама сделала шаг к нему, и я увидел, как её лицо исказилось.
— Вы! Вы это сделали! Вы подделали бумаги! Вы хотите нашу квартиру! Вы убиваете нас!
Рудин развёл руками.
— Я ничего не делал. Это государственное решение. Комиссия, акты, всё по закону. Вам предоставят жильё, не переживайте. Хрущёвку где-нибудь на окраине. Вполне приличную.
Мама схватилась за сердце. Я видел это движение раньше, знал, что оно значит. Она пошатнулась, лицо стало серым. Я бросился к ней, подхватил, крикнул:
— Скорую! Вызовите скорую! Ей плохо!
Один из милиционеров полез к рации, но связи не было. Второй спустился вниз звонить с автомата. Я уложил маму на пол в прихожей, расстегнул воротник халата, пытался нащупать пульс. Он был слабый, неровный, сердце билось, как птица в клетке.
— Мама, держись, мама, сейчас приедут, всё будет хорошо.
Я говорил это, но сам не верил. Я врач, я знал, что происходит: обширный инфаркт. Ей нужна была реанимация, адреналин, электрошок. А у меня не было ничего, кроме собственных рук.
Рудин стоял у стены, смотрел на часы, постукивал пальцами по циферблату. Он не предложил помощь. Не попытался успокоить. Он просто ждал. Ждал, когда всё закончится, чтобы можно было продолжить процедуру.
Мама открыла глаза, посмотрела на меня. Губы её шевелились, она пыталась что-то сказать. Я наклонился ближе.
— Глебушка, — прошептала она. — Не надо.
Я не понял, что она имела в виду. Не надо чего? Не надо плакать? Не надо бороться? Не надо мстить? Её рука сжала мою, потом разжалась. Дыхание остановилось. Зрачки расширились, перестали реагировать на свет.
Я попытался делать массаж сердца, искусственное дыхание, всё, чему учили.
— Бесполезно, — сказал один из врачей скорой, когда они наконец приехали через двадцать минут. — Она ушла.
Прямо здесь, на полу нашей прихожей, под взглядом человека, который убил её так же верно, как если бы выстрелил ей в сердце.
Врачи вбежали с носилками, с чемоданом, но один взгляд на маму сказал им всё. Они констатировали смерть, заполнили протокол, предложили вызвать морг. Я сидел на полу, прижимая к себе её остывающую руку, и ничего не чувствовал. Ни горя, ни слёз. Только пустоту.
Рудин подошёл ближе. Он посмотрел на маму, качнул головой с выражением вежливого сожаления.
— Жаль. Сердце, видимо. Возраст. Жалко, конечно.
Потом он обвёл взглядом прихожую, заглянул в гостиную.
— Паркет хороший, — сказал он вслух, обращаясь к мужчине из комиссии. — Оставим. И лепнину тоже. Это ценно.
Он перешагнул через тело моей матери. Просто перешагнул, как через порог, как через вещь. И пошёл осматривать комнаты, которые теперь становились его.
Что-то во мне сломалось в тот момент. Не с грохотом, не с болью. Тихо, почти беззвучно. Как рвётся нить, которая держала меня человеком. Я поднял голову и посмотрел на него. Он не заметил этого взгляда. Для него я был никем. Мебелью. Препятствием, которое наконец убрали с дороги.
Милиционеры стояли в стороне, не зная, что делать. Комиссия заполняла бумаги. Врачи скорой ждали, когда я отпущу руку матери, чтобы забрать тело. А я сидел на холодном полу и думал только об одном: этот человек убил мою мать. Он сделал это руками системы, печатями, постановлениями, но он убил её так же верно, как если бы задушил собственными руками. И он уйдёт безнаказанным. Закон не накажет его. Милиция не арестует. Прокуратура не заведёт дело. Потому что он и есть прокуратура.
Но я врач. У меня есть знания. У меня есть доступ. У меня есть руки, которые умеют не только лечить.
В ту ночь умерла не только мама. Умер врач, который давал клятву Гиппократа. Умер человек, который верил в справедливость, в закон, в то, что добро побеждает зло. На его месте родился кто-то другой. Холодный. Терпеливый. Беспощадный.
Я отпустил руку матери. Встал. Кивнул врачам.
— Забирайте.
Рудин всё ещё ходил по комнатам, оценивал мебель, прикидывал, что оставить, что выбросить. Я прошёл мимо него в свою комнату, начал собирать вещи. Он даже не посмотрел в мою сторону. Но я запомнил. Запомнил его лицо. Его голос. Его улыбку. И решил, что он заплатит. Не сейчас. Не сразу. Но заплатит. Той же монетой. Той же болью. Той же смертью на холодном полу.
Похоронили маму в субботу. Серое небо, мокрый снег, горстка людей у могилы. Бывшие коллеги по училищу, несколько соседей, Роза Соломоновна. Священника не было, по советским правилам полагалась гражданская панихида. Человек из горкома культуры прочитал дежурные слова о том, какой замечательной была Вера Константиновна, как она посвятила жизнь музыке и воспитанию молодёжи. Я слушал и не слышал. Смотрел на гроб и думал, что её там нет. Что она не может быть в этой деревянной коробке в промёрзшей земле Серафимовского кладбища. Что она должна быть дома, за роялем, играть Шопена. Но дома больше не было.
После похорон я переехал в комнату на Васильевском острове. Двенадцать квадратных метров в коммунальной квартире, где жило ещё четыре семьи. Общий коридор, общая кухня, общий туалет. Вещей у меня осталось мало: одежда, книги, несколько пластинок. Рояль забрать не разрешили. Он остался в той квартире. Теперь на нём играла дочь Рудина.
Я вернулся на работу через неделю. Надел белый халат, взял инструменты, сел в кабинете и начал принимать пациентов. Делал всё на автомате. Осматривал, ставил диагнозы, сверлил, пломбировал, протезировал. Руки работали сами, по памяти, а голова была пустая. Пациенты благодарили, платили, уходили довольные. Я не помнил их лиц. Не помнил, что лечил. Просто выполнял движения, как заводная кукла.
Борис Львович Тамарин, заведующий отделением, заметил. Он зашёл ко мне в кабинет после приёма, прикрыл дверь, сел на стул для посетителей.
— Глеб, ты не тот. Что случилось?
Я ответил, что мать умерла. Он кивнул, выразил соболезнование, помолчал.
— Может, в отпуск? Отдохнёшь, придёшь в себя.
Я отказался. Работа была единственным, что держало меня на плаву. Без неё я бы просто сидел в той коммуналке и смотрел в стену.
Случайная встреча произошла в феврале. Я зашёл в аптеку на Петроградской стороне за материалами для работы. За прилавком стоял Пётр Степанович Ларин, фармацевт, которого я знал ещё по студенческим годам. Мы учились в одном медицинском институте: он на фармацевтическом факультете, я на стоматологическом. Не друзья, но добрые знакомые. Он узнал меня, обрадовался, пригласил в подсобку выпить чаю.
Мы сидели среди коробок с лекарствами, пили крепкий чай из гранёных стаканов. Разговор шёл о пустом, о погоде, о работе. Потом Пётр Степанович спросил, как мать. Я ответил коротко:
— Умерла. Сердце.
Он помолчал, потом сказал тихо:
— Слышал я, что там было. Про квартиру. Про прокурора. Народ болтает. Грязное дело.
Я не ответил. Просто смотрел в стакан.
Пётр Степанович вздохнул.
— У меня сын был. Умный парень, золотая медаль, хотел в политех поступать. Не взяли. Пятый пункт, понимаешь. Еврей. Документы даже не приняли. Теперь работает слесарем на заводе. Руки золотые, а голова пропадает. Справедливости нет, Глеб. Они делают, что хотят, а мы терпим.
Он встал, подошёл к шкафу, достал баночку, покрутил в руках.
— Мышьяк, — сказал он задумчиво. — Мышьяковистый ангидрид. Мы его используем редко, в стоматологии в основном для девитализации пульпы. Страшная вещь. Передозировка — и начинается некроз тканей. Челюсть может сгнить заживо. А следов почти не оставляет. В малых дозах вообще не определяется. Ставишь как лекарство, а оно медленно убивает. Природа, знаешь ли, мудра. Яд и лекарство — часто одно и то же. Вопрос только в дозе.
Он поставил баночку обратно, посмотрел на меня.
Я не знаю, зачем он это сказал. Может быть, просто размышлял вслух. Может быть, понимал, о чём я думаю. Мы больше не говорили об этом. Допили чай, попрощались. Я ушёл, но его слова остались.
Я начал изучать литературу. Доставал через библиотеку медицинского института учебники по токсикологии, судебной медицине, фармакологии. Читал по ночам в своей комнате, делал выписки. Узнавал о ядах, которые действуют медленно. О веществах, которые накапливаются в тканях и разрушают их незаметно. О том, как их вводить, чтобы не оставить следов.
Мышьяк меня заинтересовал особенно. Я вспомнил свой армейский опыт. Служил военным врачом на Дальнем Востоке в стоматологическом госпитале. Там мы часто использовали девитализирующие пасты на основе мышьяковистого ангидрида. Накладывали на вскрытую пульпу, чтобы убить нерв перед удалением. Строго на двадцать четыре часа. Если передержать — начинается некроз периодонта, воспаление кости. Если передержать сильно — остеонекроз челюсти. Кость разрушается, гниёт изнутри.
Я читал клинические случаи: описание пациентов, у которых после неправильного применения мышьяка начиналась гангрена челюсти. Процесс шёл медленно, недели, месяцы. Сначала боль, потом запах, потом разрушение костной ткани. Лечения практически не было. Только удаление поражённых участков. А если процесс зашёл далеко — сепсис, смерть.
И я понял: это можно сделать. Можно модифицировать состав пасты, увеличить концентрацию, изменить связующее вещество, чтобы действие было не острым, а хроническим. Можно заложить это под коронку, глубоко в канал зуба. Пациент не почувствует сразу, потому что нерв уже удалён. А потом начнётся медленное разрушение, которое будет выглядеть как осложнение лечения. Редкое, но известное в медицинской практике. Никто не заподозрит убийство. Это будет врачебная трагедия. Несчастный случай.
Я сидел ночами и думал. Клятва Гиппократа говорила: «не навреди». Я дал эту клятву, когда получал диплом. Я верил в неё. Но эта клятва не помогла моей матери. Закон не помог. Справедливость не помогла. Она умерла на холодном полу, а убийца получил её квартиру и играет на её рояле.
Передо мной стоял выбор: остаться врачом, продолжать лечить людей, жить с болью и бессилием — или использовать свои знания, чтобы наказать того, кого закон не накажет. Превратить руки, которые дарили здоровье, в оружие. Стать убийцей.
Я выбрал. Не сразу, не в один момент. Решение вызревало медленно, как нарыв. Но однажды утром я проснулся и понял, что выбор сделан. Я знаю, что буду делать. Я знаю, как это сделать. Я знаю, что это неправильно, что это разрушит меня, что после этого я не смогу оставаться собой. Но мне всё равно. Если закон не может наказать, накажет медицина. Если справедливость мертва, я стану её рукой. Если система защищает убийц, я выйду за пределы системы.
Я принял решение. И начал готовиться.
Я пришёл к Ларину в марте. Зашёл в аптеку ближе к закрытию, когда посетителей уже не было. Пётр Степанович поднял на меня глаза, понял всё без слов. Кивнул в сторону подсобки.
— Мне нужны компоненты, — сказал я. — Мышьяковистый ангидрид, параформальдегид, лидокаин в порошке.
Он не спросил, зачем. Просто достал ключ, открыл шкаф для сильнодействующих веществ, отсыпал нужное в маленькие баночки из тёмного стекла. Записал в журнале как списание по истечении срока годности. Протянул мне свёрток.
— Будь осторожен, Глеб. С этим не шутят.
Я принёс баночки домой, спрятал в ящике стола под медицинскими журналами. По ночам, когда соседи спали, доставал их и работал. У меня был небольшой лабораторный набор ещё со студенческих времён: весы, мензурки, ступка. Я смешивал компоненты, менял пропорции, добавлял связующие вещества. Нужно было создать пасту, которая будет действовать не сразу, а постепенно. Которая будет просачиваться через дентин и цемент зуба микродозами, медленно отравляя окружающую костную ткань. Не острый некроз, а хронический остеомиелит, растянутый на месяцы.
Я тестировал состав на образцах. Брал с работы удалённые зубы, закладывал в них пасту, помещал в питательную среду, наблюдал. Записывал, как быстро разрушается ткань, какой процент активного вещества оптимален. Это была кропотливая работа. Работа учёного, а не убийцы. Но результат был один — смерть.
Через месяц я получил то, что искал: серую пасту с лёгким запахом камфоры. Безобидная на вид, смертельная по сути. Я переложил её в крошечный флакон, подписал латынью как обычное девитализирующее средство, спрятал в своём рабочем столе среди других лекарств. Теперь оставалось ждать.
Информация пришла неожиданно. Борис Львович упомянул вскользь за обедом в столовой поликлиники:
— Слышал, Рудин, прокурор наш районный, зубами мучается. Всех врачей обошёл, никому не доверяет. Боится боли, как огня. Ищет кого-то, кто без боли сделает.
Я поднял голову.
— Рудин?
Борис кивнул.
— Ага. Вадим Аркадьевич. Большая шишка. Требовательный, говорят. Но если угодишь — отблагодарит.
Я ничего не ответил. Продолжал есть суп, как будто разговор меня не касается. Но внутри что-то щёлкнуло. Значит, он ищет врача. Значит, судьба сама подводит его ко мне.
Я начал действовать аккуратно. Попросил знакомых медсестёр, коллег из других поликлиник упоминать моё имя в разговорах: Белоусов, мол, золотые руки, лечит совсем без боли, пациенты даже не чувствуют укола. Репутация у меня и так была хорошая, но я усилил её. Слухи в Ленинграде распространяются быстро, особенно среди номенклатуры. Они все друг друга знают, советуют, рекомендуют.
Информация дошла до жены Рудина через её коллегу по школе, которая лечилась у меня год назад. Нина Павловна, учительница русского языка, услышала про безболезненного стоматолога и рассказала мужу. А тот как раз искал именно такого. Боялся боли больше, чем болезни. Типичный трус. Привык причинять боль другим, но сам её не выносил.