Глава 13
Резкий, нервный звонок таксофона разрезал шум вокзальной суеты. Звук брошенных в автомат монет, быстрый, лихорадочный набор номера, долгие гудки, отдающиеся в голове эхом. Шамиль не мог ждать. Всего через день после того разговора с Али, который оставил в его душе жгучую надежду, он снова вцепился в холодную, потную от ладоней трубку. Его пальцы дрожали. За его спиной ревела Москва — гудки электричек, крики носильщиков, плач детей, смех прощающихся пар, — но он ничего не слышал. Весь мир сузился до равномерных, мучительных гудков в трубке и до собственного сердца, стучавшего где-то в горле. Ему нужно было знать. Судьба висела на волоске, и он должен был понять, перерублен ли он окончательно или еще можно что-то связать заново, пусть бескровными, кривыми нитями. Наконец, на том конце подняли трубку. Звук был приглушенным, будто Али прикрывал рох рукой, и голос его был запыхавшимся, торопливым.
Ждал. Али ждал его звонка, боялся, что Шамиль не позвонит больше. И сразу, без предисловий, обрушил на него двойную правду. Да, видел. Видел Амину. Но не сразу, и не так, как хотелось. В доме были сваты. Прямо сейчас, в ту минуту, когда он прибежал, под самой крышей, где должна была жить их общая тоска, шла чужая, торжественная церемония. Калитка была на замке, у ворот стояла чужая машина. У Шамиля похолодело сердце. В ушах зазвенело, в глазах поплыли круги. Он прислонился лбом к холодному стеклянному колпаку автомата, ощущая, как этот холод проникает внутрь, в самое нутро. Сваты. Семья Гапура, слесаря. Знакомое имя, пустое и чужое. И Амина, говорят, в отместку за его письмо, от безысходности, уговоренная матерью, согласилась. Казалось, земля уходит из-под ног. Но Али не останавливался. Он ждал у калитки, прячась в кустах сирени, уже отцветшей и скрипучей, как вор. Ждал целую вечность, пока за стенами дома вершилась чужая судьба. И потом они вышли. И по их лицам, по согбенной, раздраженной походке Гапура-старшего, по тому, как мать его суетливо что-то поправляла на нем, было ясно как день: не получилось. Не сошлись. Не сошлось что-то в последний миг.
Значит, отказала? Шамиль выдохнул слово, и оно прозвучало как стон. Отказала. Прямо им в лицо, перед всем родом, сказала твердое «нет», отрезала, как ножом. Говорят, мать потом в обморок упала. Но, и здесь в голосе Али послышалась та самая, страшная неловкость, запинка, будто он выбирал слова из груды острых камней, но в руку попадались только самые колючие. Потом, когда гости уехали, и в доме один за другим погасли огни, он попытался с ней поговорить. Через ее младшего брата, Жамбулата, еще мальчишку, передал, что есть важное слово от Шамиля. Она вышла на крыльцо. В одном тонком платке, хотя ночь была пронизывающе холодной. Бледная как полотно, глаза опухшие от слез, которые, видимо, уже высохли. Она смотрела не на него, а куда-то в темноту сада, туда, где ничего не было видно. Он начал объяснять, торопливо, сбивчиво, выпаливая слова: «Амина, Шамиль звонил, там ошибка, страшная ошибка, он болен не был, он жив, он любит тебя, он…». Его не дали договорить. Она повернула к нему лицо. И посмотрела. Таким взглядом, от которого у Али, как он признался, сжалось все внутри. Не ненависть, нет. Что-то куда более страшное — ледяное, пустое безразличие, рожденное отчаянием. И сказала тихо, но так отчетливо, что каждое слово вбивалось в память, как гвоздь: «Скажи ему, что даже если это правда, он не доверил мне самое тяжелое. Он солгал жестоко. Он решил за меня, что я слабая. Что я не выдержу. Он сломал мне душу одним письмом. И это не чинится. Мне нужно время. Чтобы понять, смогу ли я это когда-нибудь забыть. А сейчас… пусть оставит меня в покое». Развернулась и ушла. Дверь закрыла не хлопнув, а тихо, с глухим щелчком замка. И этот тихий звук, по словам Али, был громче любого крика.
Шамиль медленно опустил трубку. Она выскользнула из его онемевших, не слушающихся пальцев и замерла на стальном шнуре, раскачиваясь как маятник, отсчитывающий конец одной жизни и начало другой, горькой. Облегчение от того, что она не вышла замуж, было острым, но коротким, как укол. Его тут же сменила новая, чудовищная боль, которая накатывала тугой, тяжелой волной, сдавливая горло, застилая глаза пеленой. Она была права. Каждым своим словом она была жестока и права. Он совершил не просто ошибку, не глупость запуганного юноши. Он совершил предательство самого смысла их любви — доверия. Он украл у них обоих священное право пройти через испытание вместе, плечом к плечу. Он в своей гордыне, в своем мужском, глупом, животном страхе взвалил все на свои плечи, решив, что так будет лучше, и этим сломал хрупкий, но прочный мост, что уже начал тянуться между их душами. Теперь они были по разные стороны пропасти: он — с своей внезапно возвращенной, но такой нелепой жизнью, она — с душой, перепаханной и выжженной его ложью. Он стоял, не видя вокруг ничего — ни спешащих людей, ни яркой рекламы, — пока за спиной кто-то нетерпеливо не кашлянул, требуя освободить аппарат, этот проводник и судьи, и приговоров.
Вернувшись в комнату в общаге, где у открытого окна курил, глядя в ночную Москву, Мурад, он просто сказал, глухо, без интонации: «Она отказала жениху». Мурад обернулся, и на лице его вспыхнула радость, но тут же погасла, смытая странным выражением лица брата. «Ну и слава Богу! Чего ты тогда как приговоренный?» — спросил он. «Но… она не хочет меня видеть. Слышать. Говорит, я сломал ей душу. И она права, Мурад, — голос Шамиля сорвался. — Я не просто солгал. Я отнял у нее право быть сильной. Я решил, что она не справится. Это… это хуже, чем измена».
Вечером они сидели на общей кухне. В воздухе, густом и спертом, висел вечный запах дешевой лапши, подгоревшего масла и крепкого табака. Мурад, всегда практичный, укорененный в реальности бетона и расписаний, был теперь его единственным якорем, единственной связью с миром, который не рухнул окончательно. И Мурад говорил жестко, без сантиментов, выговаривая каждое слово четко, как инструкцию. Он повторил ее слова: «Нужно время». И растолковал, как солдат на ученье: запомни, это не «нет». Это — «можешь быть». Это — «я не знаю». Это дверь, не захлопнутая, а притворенная. Но если ты сейчас сорвешься, поддашься первому порыву, сядешь на первый поезд и поедешь туда, что ты ей, по сути, предложишь, кроме извинений на коленях? Ты приедешь в чем? В этой же поношенной, пропахшей кухней куртке? С пустыми карманами и глазами, полными одной лишь вины? Ты встанешь перед ее отцом, суровым и оскорбленным, и что скажешь? «Я лгал о своей смерти, но люблю искренне — можно мне теперь вашу дочь?» История с мнимой болезнью всех напугала, опозорила. Твои родители будут дрожать от стыда и новой неизвестности, ее родители — тем более. Они увидят в тебе не жениха, не добытчика, а источник беды, проблем и позора. Ты предстанешь не героем, вернувшимся с победой, а… проблемой, тяжелой ношей, которую Амине и так уже хватило на всю жизнь.
«Но я должен объясниться! Глаза в глаза! Чтобы она видела, что я не вру сейчас!» — вырвалось у Шамиля, и он стиснул кулаки так, что побелели костяшки. Мурад покачал головой. «Объяснишься. Но не сейчас. Сейчас твои глаза полны одного отчаяния, а не силы. Не той силы, которая нужна. Ты объяснишься письмом. Длинным, подробным, выверенным, честным до жестокости. Выложишь всю подноготную, всю свою подленькую правду. А потом… дай ей время переварить этот яд. И дай время себе. Встань на ноги здесь. Не на коленки, а именно на ноги. Заработай не на похороны, а на жизнь. На общую жизнь, если она еще когда-нибудь станет возможной. Чтобы, когда ты вернешься — и это большое «если» — ты мог смотреть в глаза ее отцу не как провинившийся мальчишка, а как мужчина, который может сказать твердо: «Я люблю вашу дочь, я глубоко ошибался, но я искренне раскаиваюсь и, главное, я готов строить для нее будущее. Вот мои руки, вот что они могут». А не бормотать: «Я люблю вашу дочь, но я призрак, который ошибся адресом с того света, простите».
Голос разума звучал жестоко, безжалостно, но он был неумолимо справедлив. Шамиль понимал это каждой клеткой своего изможденного тела. Его порыв — немедленно броситься к ней, упасть на колени, рыдать и целовать край ее платья — был глубоко эгоистичным. Он хотел снять с себя невыносимый груз вины, получить хоть каплю прощения, чтобы стало легче ему, Шамилю. Но ее боль, ее душевная рана от этого не исцелилась бы. Он мог лишь усугубить ее своим внезапным, нелепым воскрешением и новой, наглядной неустроенностью. После долгого молчания, глядя на запотевшее, грязное окно, за которым мерцали и переливались холодные огни чужого, огромного города, он сказал, и в голосе его уже не было истерики, а только усталая решимость: «Ты прав. Я остаюсь. Буду работать. День и ночь. Но я должен написать ей. Все. От первого до последнего слова. Как было. Без прикрас». Мурад кивнул, и в его взгляде мелькнуло что-то вроде уважения. «Пиши. Это правильно. Выпусти этого джинна из бутылки, дай ему выкричаться на бумаге. А дальше… посмотрим. Жизнь, брат, она, оказывается, длинная».
Последние слова брата отозвались в душе Шамиля горькой, почти издевательской иронией. Он только что получил обратно свою «длинную» жизнь, которую сам же, своими руками, и похоронил в том письме. И теперь ему предстояло выстраивать ее заново, кирпичик за кирпичиком, на зыбком, ненадежном песке ее возможного, такого призрачного прощения. Без гарантий, что в этой новой жизни будет теплое место для той, единственной, ради которой он, по сути, и хотел дышать. Теперь жить он должен был ради самого факта жизни, ради долга перед братом, перед родителями, перед самим собой. Это был его крест, его искупление. И он, стиснув зубы до хруста, был готов его нести.
И Шамиль сел писать. Это было самое трудное письмо в его жизни. Труднее, чем то, роковое. Тогда он писал, хоронил себя, и это было страшно, но в этом был какой-то покой конца. Теперь он должен был воскресить себя, разобрать по косточкам свой страх, свою глупость, свое малодушие, и сложить эту кровавую исповедь в обычный бумажный конверт. Он писал всю ночь, пока за окном не сменилась тьма на серую, московскую рань. Писал, каялся, объяснял, но не оправдывался — он тщательно избегал оправданий. Он описывал невыносимый, лекарственный запах больничного коридора, безразличное лицо врача, холодок стетоскопа на спине. Он рассказал про каждый день своего липкого страха, про то, как ее светлый образ в его голове постепенно превращался из источника радости в источник невыносимой боли, которую он, дурак, решил оградить от нее, оттолкнув. Он писал о Москве, о бесконечном, тоскливом дожде, о том, как хотел выбросить тот самый камушек в чужую реку и не смог, как малодушник. Он не просил прощения — он считал, что не имеет на это права. Он просил просто… времени. Времени для нее. Чтобы подумала. А сам готовился к самому вероятному, самому справедливому исходу — к вечному, немому молчанию в ответ. К тому, что его долгая жизнь, только что подаренная ему обратно, будет жизнью в тени своей чудовищной ошибки, в одиночестве, которое он сам, своими руками, и выбрал. Но это был его путь. Его расплата. И шаг за шагом, слово за словом, скрипя пером по бумаге, он начинал по этому пути медленно, тяжело, но неуклонно идти.
Глава 14
Звуки города в шесть утра — это особый оркестр. Ритмичный скрежет тормозов первого трамвая, отрывистые сигналы «будильников» на грузовиках, везущих товар на рынки, слитный гул голосов у подземного царства метро, резкий крик газетчика: «Аргументы и факты! Комсомолка!». Музыка нейтральная, ритмичная, без души, как сам этот час пробуждения к чужому труду. Шамиль с головой ушел в работу в кафе «Арбат». Но если раньше это было бегство от призрака смерти, бессмысленная суета, чтобы заглушить внутренний вой, то теперь это превратилось в нечто иное. Это стало осознанным, методичным, почти инженерным строительством фундамента под то будущее, которого, возможно, и не будет. Он стал впитывать все вокруг с жадностью голодного зверя. Как не просто подать шашлык на тарелке, а красиво, живописно, с зеленью, луком и лимоном, чтобы глазу было приятно. Как угадать, хочет ли скучающий, одинокий посетитель поболтать о жизни, или его лучше оставить в покое с его мыслями. Как мягко, но твердо успокоить зарвавшегося подвыпившего гостя, не вызывая милицию и не устраивая скандала. Как, разговаривая с поставщиком овощей, выторговать лишние полпроцента скидки, ссылаясь не на жалость, а на будущие, большие объемы и длительное сотрудничество. Его природная, горская смекалка, отточенная годами молчаливого наблюдения за людьми и природой в ауле, и новоприобретенное, стальное хладнокровие — плод пережитого кошмара — стали его главными и единственными козырями в этой игре.
Через месяц, в конце одной из смен, управляющий Василий Петрович, бывший военный, человек с лицом, как высеченным из гранита, подозвал его в свой крошечный кабинет, всегда пропахший кофе, сигаретным дымом и старостью. «Мурадов, я на тебя смотрю, — сказал он, не предлагая сесть. — Ты не просто шевелишься, как муха, ты головой работаешь. Заметил, что вчера сам, без шума, уладил ситуацию с тем скандалистом из-за третьего стола? И касса вечером сошлась у тебя до копейки, хотя смена была адовой. Я любят порядок. Поэтому с завтрашнего дня — ты старший смены. Отвечаешь за кассу, за восьмерых официантов и двоих поваров на кухне, за порядок в зале, чтобы салфетки были и музыку не очень громко. Зарплата, соответственно, плюс двадцать пять». Это повышение было не просто прибавкой в сто с лишним рублей. Это было первое в жизни Шамиля настоящее доверие, делегированная ответственность. Он впервые почувствовал не только тяжелый груз этой ответственности, но и странную, щемящую гордость. Он научился не просто обслуживать, подавать и убирать, но и управлять, предвидеть мелкие проблемы за минуту до их возникновения, гасить конфликты в зародыше одним вовремя сказанным словом или взглядом. Он стал своим, незаменимым винтиком в этом шумном, пахнущем жареным луком, корицей и человеческой усталостью микромире.
То самое длинное письмо, целая исписанная вдоль и поперек общая тетрадь в синей клеенчатой обложке, он отправил заказным, с уведомлением о вручении, на следующий день после той памятной беседы с Мурадом. Он представил себе, как почтальон стучится в дверь, вручает толстый, увесистый конверт именно ей в руки. Он ждал ответа с тем болезненным, острым, почти физическим вниманием, с каким тяжело больной человек прислушивается к своему телу, ожидая либо облегчения, либо конца. Каждый день, заходя в свою комнату в общаге после двенадцатичасовой смены, первым делом его взгляд, еще до того, как он снимал куртку, падал на узкий, заставленный всякой мелочью столик у кровати — не лежит ли там, на самом виду, долгожданный голубой или розовый конверт с узнаваемым, изящным, чуть наклонным почерком. Он проверял общий почтовый ящик на первом этаже, воняющий сыростью и старыми газетами, даже когда точно знал, что письма разносят только по утрам. Прошла неделя. Надежда еще теплилась. Прошло две. Она начала затухать, как угольек. Прошел месяц. Ничего. Абсолютно ничего. Молчание было полным, оглушительным в своей завершенности. Оно висело в спертом воздухе его комнаты, звучало в монотонном гудении московских проводов за окном, в шуме воды в трубах. Это молчание было красноречивее любого крика, любой ругани. Оно говорило без слов, отчетливо и ясно: «Твоя вина слишком велика и слишком глубока. Ты сломал что-то такое тонкое и важное, что не починить даже пятьюдесятью страницами отчаянной правды. Ты навсегда остался в том прошлом, в том страшном сне. А я, я пытаюсь остаться и выстроить свою жизнь там, где тебя нет и не будет».
Он пытался отвлечься, заглушить эту внутреннюю, съедающую тишину внешним, городским шумом и суетой. Мурад, наблюдавший за его замкнутостью, за той неживой тенью, которая иногда проскальзывала в его глазах, начал осторожно, буднично знакомить его с землячками. В Москве их было множество — студентки пединститутов и меда, продавщицы в только что открывшихся кооперативных магазинах, смелые девушки, освоившие профессии маникюрш или секретарш. Красивые, ухоженные, с модными прическами и уверенным взглядом, уже впитавшие в себя ритм и прагматизм большого города. «Вот, Шамиль, это Лейла. Учится в медицинском, на педиатра, представляешь? — говорил Мурад в уютном, недорогом кафе, делая вид, что это просто дружеская встреча. — Почти как твоя…» Шамиль вежливо улыбался, говорил положенные комплименты, поддерживал разговор о трудностях учебы, о диких ценах на квартиры в Москве, о новых фильмах. Но его глаза, эти темные, глубокие, всегда казавшиеся немного усталыми глаза, оставались пустыми, отстраненными, будто смотрели не на живую, красивую девушку перед ним, а сквозь нее, на какую-то другую, невидимую точку в пространстве. Он был вежливой, корректной, но совершенно глухой оболочкой. После таких встреч, оставшись наедине с братом, он лишь качал головой, и в голосе его звучала не грусть, а какая-то окончательная определенность: «Она прекрасна, умна, с ней интересно. Но… она не Амина. Она не пахнет горным ветром и сушеными травами, которые ее мать клала в сундук с бельем. В ее глазах нет той особой, тихой, нерушимой силы, которая была в глазах Амины даже тогда, когда она плакала. Прости, Мурад, но это так». Мурад лишь вздыхал, разводя руками: «Ты сознательно замуровываешь себя в склеп из прошлого. Она, может, уже давно замуж вышла, а ты себе жизнь хоронишь из-за призрака». «Нет, — твердо отвечал Шамиль. — Я не хороню жизнь. Я ее строю. Просто… пока я не получу от нее либо прощения, либо окончательного, бесповоротного «уходи и не возвращайся»… я не свободен. Идти к другой девушке, неся в себе этот неотпущенный, неискупленный груз, — это было бы величайшим неуважением. И к ней, к Амине, и к той, новой, и к самому себе».
Работа, только работа, стала его единственной отдушиной, полем для выплеска всей той энергии, что копилась внутри и не находила другого выхода. Однажды, просматривая книгу отзывов и заказов, он заметил постоянные, однотипные записи от определенных гостей: «хотелось бы чего-нибудь острого, национального, не шашлык». Идея, зрелая и простая, оформилась в его голове мгновенно. Он пришел к Василию Петровичу с четким предложением: «Давайте попробуем ввести в постоянное меню пару-тройку настоящих дагестанских блюд. Не шашлык, он везде есть. А именно наше. Хинкал с бараниной. Чуду с творогом и зеленью. Я сам научу поваров, рецепт точный дам, за продуктами прослежу». Сначала управляющий сомневался, ворчал про «экзотику» и испорченные желудки москвичей. Но Шамиль, не споря, просто остался после закрытия и на маленькой кухне, при свете одной лампочки, приготовил все сам, от теста до соуса. Аромат растопленного настоящего масла с чесноком, кинзой и укропом собрал всю ночную смену — уборщиц, охранника, даже сурового повара Виктора. Попробовали. И тишина, повисшая после первой ложки, была красноречивее любых похвал. Блюда, после недолгих проб, стали маленькой сенсацией. Сначала их заказывали земляки, узнавая с первого запаха родной, тоскливо-сладкий вкус дома. Потом, по их совету, стали пробовать любопытствующие москвичи — и влюблялись. В кафе потянулась новая, неожиданная клиентура. И вот однажды во время своего очередного объезда точек сети, это заметил сам хозяин, дядя Магомед, важный, седовласый, с умными, пронзительными глазами, одетый в безупречный дорогой костюм. Он попробовал хинкал, медленно, смакуя, а потом, отодвинув тарелку, хлопнул Шамиля по плечу тяжелой, крепкой рукой: «Парень, я смотрю, у тебя не только руки из нужного места растут, но и голова на плечах есть. Чего ты тут в зале, как жучок в ковре, мечешься? Не хочешь перебраться в кабинет? Настоящему делу учиться? Бухгалтерия, документооборот, закупки — скучно, зато перспектива. Думай».
Шамиль согласился без малейших колебаний. Теперь часть его рабочего дня проходила не в шумном, пропахшем едой зале, а в тесном, но тихом кабинете с зеленым абажуром настольной лампы. Он осваивал азы бухгалтерии по толстым, скучным учебникам, составлял накладные, сверял счета от поставщиков, выводил акты сверок. Сухие, бездушные цифры, к его собственному удивлению, покорялись его логическому, структурированному уму. Он начал видеть не просто отдельные цены на мясо или крупу, а всю цепочку: закупочная цена — логистика — наценка — себестоимость блюда — конечная цена — выручка — чистая прибыль. Мир бизнеса, жестокий, четкий, лишенный сантиментов, но честный в своей прямой зависимости усилий от результата, начал медленно, но верно открываться ему, как сложный, но интересный механизм.
По вечерам, в своей тихой комнате в уже сменившейся на чуть лучшую, но все такой же казенной общаге, он иногда, после особенно тяжелого дня, доставал из-под матраса, из-под стопки чистого белья, маленький, тщательно завернутый в газету сверток. Там лежали две реликвии: тот самый, гладкий камушек с реки у аула и фотография Амины, которую он так и не смог дожечь до конца — обгорели края, почернел и скрутился один угол, остался лишь центральный фрагмент с ее улыбкой, чуть прищуренными от солнца глазами и частью косы, лежащей на плече. Он не целовал эти вещи и не плакал над ними. Он просто держал их в руках, смотрел, и этот взгляд будто подпитывал его решимость, напоминал, ради чего все эти лишения. И мысленно, про себя, он вел с ней свои бесконечные, односторонние диалоги. «Вот, Амина, я сегодня провел свою первую самостоятельную инвентаризацию на складе. Оказалось, повар Витя, тот самый, бородатый, «недокладывал» по килограмму сливочного масла через день. Аккуратно так. Пришлось вызывать, говорить. Неприятно, но справедливо. Если бы ты знала, как здесь, в самом центре, даже глубокой ночью не бывает настоящей тишины… всегда гудит что-то, едет, работает. Совсем не как у нас в горах, где ночью слышно, как мыши в поле бегают. Я отсылаю родителям почти всю зарплату. Мама пишет, что отец, хоть и молчит, как скала, но на сельском сходе как бы невзначай, мимоходом, сказал соседу, что сын в Москве дело нашел, головой работает. А про тебя… мама пишет осторожно, между делом, словно боится меня растревожить. Что ты поступила в медучилище в Махачкале. На медсестру. Это… это правильно. Ты всегда была самой доброй из всех. Ты будешь прекрасной сестрой милосердия. Лучшей. Наверное, носишь теперь белый халат, ходишь по палатам тихими шагами…»
Он не заметил, как пролетел год. Целый год. Шамиль из загорелого, немного потерянного и остро тоскующего парня превратился в подтянутого, молчаливо-уверенного в себе молодого администратора, в правую руку самого Василия Петровича. Он носил уже не поношенные свитера, а аккуратные, хорошо отглаженные рубашки и темные, строгие брюки. Научился говорить спокойно, по делу, без лишних слов, глядя собеседнику прямо в глаза. В его кармане лежал уже не камушек, а добротный кожаный бумажник с приличной суммой денег и визитками основных поставщиков. Но если кто-то присмотрелся бы к его глазам в тот редкий момент, когда он оставался один — в лифте, в перерыве перед сном, у окна своей комнаты, — то увидел бы, что в них, в самой их глубине, жила все та же, неизбывная, приглушенная временем, но не умершая тоска. Он так и не получил ответа. Ни единой строчки. Молчание стало его постоянным спутником, фоном всей его жизни, таким же привычным, как шум города за окном. Он научился с ним существовать, как существуют люди с тихим, хроническим, не смертельным, но и не отпускающим недугом — не убивающим, но и не дающим забыть о себе. Оно стало частью его личности, его новой мотивации: он должен был добиться чего-то такого весомого, ощутимого, неоспоримого, что однажды, возможно, оправдало бы в ее глазах не только его давнюю, страшную ошибку, но и все эти годы упрямого, тяжелого молчания.
Он понял, что Мурад был прав в самом главном: ему нужно было встать на ноги. Не на коленки, не на цыпочки, а именно на ноги, крепко и уверенно. И он стоял. Уже уверенно. Он мог обеспечивать не только себя, но и помогать семье в ауле, подкидывать деньги брату с его молодой женой. Он стал москвичом в деловом, сугубо практическом смысле этого слова. Он знал, у кого на Преображенском рынке самое лучшее и недорогое мясо для плова, умел обойти три проверяющие инстанции за один день, знал, где в его районе можно починить обувь дешево, качественно и без очереди. Но его сердце, самая глубокая, не поддающаяся дрессуре часть его души, оставалась там, далеко, в горах, у того самого окна, где когда-то, в тихие вечера, теплился теплый, желтый огонек ее керосиновой лампы. И он почти, почти смирился с мыслью, что этот огонек для него погас навсегда. Почти. Потому что в самые темные, самые одинокие московские ночи, когда за окном лил бесконечный осенний дождь, ему чудилось, что где-то далеко, за сотни километров бетона, стали и равнодушия, тот самый огонек все еще мерцает. Слабо, еле-еле, будто сквозь туман. Но не гаснет. И в этом слабом мерцании была вся его надежда и вся его мука.