(Продолжение) | Начало
Глава 6.
Обретение речи, как выяснилось, было палкой о двух концах. С одной стороны — прямой канал связи, возможность отдавать сложные приказы. С другой — катастрофическое усложнение быта.
Утро после «откровения» началось с процедуры дойки. Раньше Стас просто отключался, мысленно уходя в служебные протоколы. Теперь же, стоя на привязи, он чувствовал каждое прикосновение Маринки как ожог. Она знала. Она знала, что тёплый бок под её ладонью, вымя в её руках — всё это принадлежит не просто животному, а существу с мужским сознанием. Её движения, всегда уверенные и бережные, стали резкими, угловатыми. Она избегала смотреть ему в глаза, а её щёки пылали таким румянцем, что, казалось, вот‑вот задымятся.
Стас, со своей стороны, делал всё, чтобы облегчить ей задачу. Он замирал как истукан, уставившись в стену, и издавал тихое, монотонное мычание, пытаясь имитировать полную отрешённость. Но стоило ему по забывчивости вздохнуть поглубже и пробормотать про себя: «Ох, вот же ж жизнь…», как Маринка вздрагивала, и ведро звенело у неё в руках.
— П‑прости, — прошептала она, не глядя. — Я… я просто…
— Ничего, — просипел Стас, тут же пожалев о том, что открыл рот. Его голос, хриплый и нелепый, только усилил абсурдность момента. — Д‑делай, что д‑должна. Не смотр‑р‑ри.
Они оба замолчали. В тишине было слышно только ритмичное брызганье молока о жесть и тяжёлое дыхание Одноушки в соседнем стойле, которое теперь казалось полным философского сарказма.
После дойки, когда неловкость немного рассеялась, Стас приступил к постановке задачи. Говорить приходилось урывками, шёпотом, пока во дворе никого не было.
— Сегодня ночью… т‑т‑тебе надо, — булькал он, собирая в кучу непослушные звуки. — К о‑окну Анки. П‑посмотреть, что делает.
Маринка побледнела.
— Но она… если услышит…
— Н‑не услышит. Она… в трансе. Кан‑н‑нал открыт, — Стас ткнул мордой в сторону леса, пытаясь изобразить сосредоточенность. — Увидишь… д‑доложишь. Это важно.
Девушка кивнула, сглотнув. Страх в её глазах боролся с решимостью.
— Хорошо. Я попробую.
Остаток дня прошёл в нервной рутине. Хозяйка Аграфена, чувствуя напряжённую атмосферу, но приписывая её чему‑то своему, стала придирчивее обычного. Она заставила Маринку трижды перемыть ступеньки крыльца и вычесать овечью шерсть до блеска (если такое вообще возможно). Стас тем временем наблюдал. Его магическое зрение, обострившееся после «ключа», теперь показывало жутковатую картину: тёмный, пульсирующий энергетический узел в комнате Анки был связан не одной, а тремя жилами с лесом. И по ним что‑то текло к дому — густое, тёмное, как нефть.
Вечером, когда сёстры ушли спать, а в доме затихли последние звуки, Маринка, по договорённости, пришла в коровник «проверить скот». Она была бледна как полотно.
— Сейчас? — прошептала она.
Стас кивнул, позвенел колокольчиком для храбрости (тихо) и выдал последнюю инструкцию:
— Осторожно. Увидела что — сразу сюда. Не ст‑т‑той.
Маринка исчезла в темноте двора. Стас лежал, не дыша, вслушиваясь в ночь. Одноушка мирно посапывала. Где‑то далеко кричала сова. Прошло десять минут, которые показались вечностью. Потом — лёгкий шорох, и в дверь коровника влетела Маринка. Она была не просто бледной — белой. Дрожала вся, как в лихорадке.
— Н‑нууу? — промычал Стас, поднимаясь.
— Она… она не спит, — начала девушка, заплетающимся языком. — Стоит посреди комнаты… свеча не горит, но светится… сама светится, зелёным таким, больным… И перед ней… на полу…
Маринка замолчала, сглотнув ком в горле.
— На полу три куклы. Из воска и… и волос, наверное. Одна — как та девочка спящая, другая — как пастушок, третья… — её голос сорвался, — третья как… как наша Одноушка.
Стаса будто ударило между рогов. Цели Чужака прояснялись: не просто хаотичный выброс энергии. Ему нужны были три «жертвы» определённого типа, чтобы что‑то активировать. Ребёнок (невинность), юноша (воля), старое животное (мудрость и связь с землёй). И три яблока с яблони-аккумулятора, чтобы это всё «заправить».
— Глаза у неё, — продолжала Маринка, заливаясь слезами ужаса, — открыты, но не видит она ими. Они… белые, совсем. А рот шепчет. Всё одно и то же: «Созрели. Приди. Возьми».
— План меня‑яется, — хрипло просипел Стас, и в его голосе зазвучали стальные нотки, которые даже коровий аппарат не смог исказить до конца. — Завтра не яблоки п‑порт‑тить. Завтра — операция по спасе‑ению Одноушки и всей д‑деревни. Слу‑у‑ушай…
Он начал диктовать новый, отчаянный план. Маринка слушала, кивая, слёзы высыхали на её щеках, сменяясь суровой решимостью. В её глазах горел огонь, которого Стас раньше не видел. Огонь человека, который понял, что отступать некуда.
Когда она ушла, Стас остался один со своими мыслями. И с Одноушкой. Он подошёл к перегородке и посмотрел на старую корову. Та жевала жвачку, её мудрые, спокойные глаза отражали тусклый лунный свет.
«Прости, подруга, — подумал он. — В тебя тоже метят. Но мы этого не допустим. Придётся встряхнуть твои старые кости».
Одноушка, как будто поняв, прекратила жевать и тихо, одобрительно мыкнула. Казалось, она сказала: «Делай, что должен. Я готова».
На улице ветер завыл в щелях, и горький запах из леса стал вдруг очень близким, почти осязаемым. Чужак почуял, что «ключи» созрели. Он уже на пороге. Времени оставалось всё меньше, чтобы подготовить встречу.
Глава 7.
Болезнь пришла к Аграфене Тихоновне внезапно, как вор ночью. Не та хворь, что валит с ног мужиков, — с температурой и бредом, — а тихая, иссушающая. Она словно истончалась на глазах, седея изнутри. Кожа на скулах натянулась, как пергамент, а в глазах, всегда жёстких и расчётливых, появилось что‑то неуловимое — не страх, а скорее усталое ожидание. Она слегла, передав бразды правления по хозяйству Маринке с таким видом, будто вручала ключ от камеры хранения, где лежала бомба.
Именно Маринке выпало ухаживать за ней. Приносить бульон из старой курицы, менять простыни, отпаивать горькими настоями. Старшие дочки лишь изредка заглядывали в горницу, да и то с таким отвращением, будто в комнате пахло не болезнью, а их собственной будущей немощью. Особенно избегала комнаты Анка — она будто боялась, что немощь заразительна, или что её собственный, холодный порядок будет нарушен дыханием умирания.
И вот, на третий день, Аграфена заговорила. Не приказывала, не бранилась, а именно заговорила. В полубреду, глядя сквозь Маринку в потолок, где трескалась побелка, образуя карту неведомых земель.
— Пришёл… — прошептала она, и её голос, всегда такой резкий, стал хриплым и странно мелодичным. — За долгом вернулся. Говорил же… вернусь, когда яблоки трижды по три раза народятся… Гляди‑ка, налились…
Она замолчала, вслушиваясь в что‑то. Маринка, затаив дыхание, замерла с мокрой тряпицей в руке.
— Не трогай девок… — вдруг с силой вырвалось у Аграфены, и она схватила Маринку за руку. Хватка была холодной и цепкой, как костяные пальцы. — Это моя плата… Мои девочки. Не тебе их забирать… Ты своё взял… землю взял, силу взял… Девок оставь…
Потом бред пошёл кругами: то она ворковала о каком‑то «ясном взоре» и «тепле от земли», то кляла «сухого, холодного червя», то вдруг начинала бормотать счёт, как на базаре: «…и за Лушку, и за Глашку, и за Анкушку… всякая цена своя…»
Маринка вырвалась и выбежала из горницы, сердце колотилось где‑то в горле. Она не побежала сразу к Стасу — сначала выполнила все дневные работы с автоматической, отточенной точностью. Только вечером, в коровнике, принося пойло, она выпалила шёпотом, обрываясь и путаясь:
— Она бредила… про отца. Не про покойного Тихона. Про другого. Что он пришёл за долгом. Забрать… их хочет. Яблоки, земля, сила… И девок. Он их забрать хочет!
Стас, жевавший сено, замер. Его внутренний детектив, дремавший в тени абсурда происходящего, резко выпрямился и насторожил уши. Всё встало на свои места. Неуловимая странность в поведении сестёр, особенно Анки — не просто зависть и злоба. Это была наследственность. Они были не просто жертвами или сообщницами. Они были призом. Или платой.
— Наст‑тоящий отец, — с трудом выдавил он, заставляя язык повиноваться. — Кто? Откуда? Надо… узнать.
Маринка беспомощно развела руками.
— Кто скажет? Хозяйка молчала всегда. Сёстры… те и сами, может, не знают. Покойный Тихон… так батюшка мой Аграфену, уже с малютками взял.
Следствие упиралось в стену деревенского молчания. Но в каждом таком молчании есть трещина. Обычно — в лице самого старого хранителя тайн.
— Старая… самая старая в деревне… — медленно проговорил Стас, собирая мысль как пазл. — Кто помнит… всё.
Маринка задумалась, потом глаза её расширились.
— Бабка Матрёна. На выселках живёт, у болота. Ей, говорят, за сто. Ни с кем не водится. Но… про неё говорят, она и раньше знахаркой была. Пока не ослепла.
Бабка Матрёна. Имя прозвучало как отмычка. Но как подобраться? Маринка не могла просто так прийти — старуха нищих и любопытных не жаловала. Нужен был предлог. Или подарок.
— Угощение… — прошептал Стас. — От Аграфены. Скажешь… хозяйка, мол, перед болезнью велела отнести. Молоко… тёплый хлеб. И… спросишь… про яблони. Как ухаживать лучше… и про нашу.
План был рискованный, но иного не было. Маринка, на следующее утро, испекла особый хлеб — не на закваске, а на свежих дрожжах, мягкий, с хрустящей корочкой, пахнущий солнцем и безопасностью — то, что старики любят. Налила в глиняный кувшин парного молока, ещё тёплого.
Путь на выселки был неблизким. Дорога виляла между покосившихся изб, потом и вовсе превратилась в тропу, уводящую к чёрной ленте болотного леса. Избушка Матрёны стояла на краю, будто последний зуб на старой челюсти земли. Кривая, поросшая мхом, она не казалась нежилой — из трубы шёл едва заметный дымок, а на крыльце, несмотря на осень, сохло несколько странных, скрученных трав, которые не росли на окрестных лугах.
Маринка постучала, сердце ушло в пятки.
— Входи, коль пришла не со злом, — раздался из‑за двери голос. Не хриплый старческий скрежет, а низкий, ровный, как струна, натянутая над пропастью времени.
Внутри пахло сушёными травами, землёй и древним, неподвижным покоем. Бабка Матрёна сидела на лавке у печки. Она была не просто старой — она была выветренной, как камень. Глаза её были закрыты, но Маринке показалось, что старуха видит её насквозь.
— От Аграфены Пепелишной? — спросила Матрёна, не дожидаясь приветствия. — Небось, слегла? Чуяло сердце моё. Несёт ей поклон.
Маринка, запинаясь, выложила приношение и заговорила про яблони, как учил Стас. Бабка слушала молча, не двигаясь. Потом губы её тронула едва уловимая улыбка.
— Яблоню‑то вашу… не сажали. Она сама выросла. На том месте, где Аграфена с Сухим Дубом прощалась.
Маринка замерла. «Сухой Дуб». Прозвище звучало как удар колокола в тишине.
— Кто… — начала она.
— Не кто, дитятко, а что, — поправила Матрёна, и её слепые глаза будто уставились прямо в Маринку. — Хозяин леса был. Не зверь, не человек. Дух места. Сильный, старый… и жадный. Приглянулась ему Аграфена, красавица тогда была, кровь с молоком. И он ей глянулся. Не силой принудил, нет. Обещаниями. Что земля под ногами её будет родить, не зная устали. Что дочери будут особенные. А цена… — Бабка помолчала, будто прислушиваясь к эху своих слов. — Цена — они сами. Когда придёт срок. Он в них свою силу посеял, как зерно. Чтобы взять обратно урожай. С процентами.
— И яблоня… — прошептала Маринка.
— Яблоня — метка. Дверь. И счётчик. Раз в два года три яблока особых завязывает. А как придет срок будет и сигнал. Что урожай поспел. Что отец… за детьми пришёл.
Маринке стало леденяще холодно. Она теперь понимала ужас Аграфены в бреду. Она не просто боялась за дочерей. Она сознательно растила их для уплаты чудовищного долга, надеясь, может быть, как‑то обмануть кредитора. А сёстры… они даже не подозревали, что являются не просто девками со скверным характером, а живыми сосудами, созревающими для того, чтобы их использовал собственный отец.
— Что… что ему нужно? — спросила Маринка, едва слышно.
— Всё, — просто сказала бабка Матрёна. — Их жизнь, их силу, их связь с этим миром. Чтобы ему, старому и холодному, снова стать полным. Он иссох, дитятко. Ему нужно молодое тепло. А ваша Аграфена… она думала, что можно отдать часть. Землю, урожай. А детей оставить. Наивная. С Сухим Дубом не торгуются. С ним расплачиваются.
Маринка вернулась в Пепелище поздно, с лицом человека, увидевшего пропасть. Она передала Стасу всё, слово в слово. Он слушал, не перебивая, и в его коровьих глазах горел холодный, ясный свет понимания. Это было уже не рядовое преступление. Это был договор с нечеловеческой силой, заключённый из страха, жадности или, может быть, по глупости. И срок его истекал сейчас.
Теперь всё сходилось. Пиявыч — он же Сухой Дуб — не просто паразит. Он — кредитор с ледяной душой, пришедший забрать вложенное с грабительскими процентами. Анка, с её «третьим глазом» — самый зрелый, самый готовый «депозит». Лушка и Глашка — резервные счета. А яблоки… яблоки были даже не ключами. Они были взрывным устройством с часовым механизмом, спрятанным среди веток. Который должен был вот-вот взорваться.
Теперь у них было знание. Страшное, но дающее точку опоры. Враг обрёл имя, мотив и метод. Оставался вопрос: как обезвредить взрывное устройство, если таймер тикает, а ты привязан к стойлу и вместо рук — копыта?
Стас посмотрел на Маринку, на её перепуганное, но уже не сломленное лицо. Посмотрел на тёмную полосу леса, откуда тянуло холодом вымороженной кладовой и запахом старой древесины.
«Контракт, — подумал он с ледяной яростью бывшего оперативника. — Любой контракт можно расторгнуть, если найти в нём слабое место. А любое устройство — обезвредить, если знать, где резать провод».
— Жаль… — вдруг вырвалось у него, и коровий язык с трудом обернул горькую мысль в слова. — Жаль, что нет… сапёров.
Маринка нахмурилась, переспросила, не расслышав странного слова:
— Кого нет? Са… пёров? Это те, кто… сопят? — Она инстинктивно понизила голос до шепота, словно речь шла о какой-то таинственной болезни дыхания.
Стас фыркнул — звук вышел двойной: и человеческий усмешкой, и коровьим сопением.
— Не-ет. Са-аперы… это те, кто с ми-инами работает. Взрывчатку… обезвреживают. Подрывники. У нас в части… была такая группа. Спецы. С такими щупами… и ножницами. Вот бы их сюда.
Маринка представила себе суровых мужиков с огромными ножницами, осторожно подходящих к яблоне, и её лицо на миг исказила смешанная гримаса ужаса и нелепости.
— Ножницами… яблоки срезать?
— Нет… провода перекусить, — мрачно пошутил Стас. Он мысленно видел чистые, быстрые руки специалистов, хладнокровно разбирающих смертоносный механизм. А вместо них был он — с мозгом следователя, запертым в теле, чьи главные таланты — жевать и давать молоко. Да ещё и девушка, больше привыкшая к прялке, чем к диверсиям.
Но именно этот контраст — между армейской чёткостью и деревенским абсурдом — и подсказал ему слабое место. Простота. Дух рассчитывал на сложную магическую схему, на человеческие слабости, на договор. Он не рассчитывал на тупое, животное, прямое вмешательство. На то, что кто-то возьмёт и испортит всё красивое построение одним неуклюжим ударом копыта.
«Ладно, — мысленно вздохнул он, глядя на свои копыта. — Раз сапёров нет… придётся работать тем, что есть. Ножниц нет — будут рога. Щупа нет — будет нос. А вместо инженерного устава — инстинкт выживания и один медный колокольчик».
Контракт, может, и нельзя было разорвать с позиции закона. Но его можно было испортить. Сделать невыполнимым. И для этого не нужна была магия. Нужна была хорошая, грубая, коровья пакость.
(продолжение следует)