(продолжение) | Начало
Глава 8.
Знание, полученное от бабки Матрёны, висело над ними тяжёлым, неосвоенным грузом. Сухой Дуб. Договор. Дочери как плата. Но зачем? Что именно он собирался с ними сделать? Без понимания механики ритуала любое противодействие было слепым.
Маринка, по указанию Стаса, решилась на отчаянный шаг — вывести Аграфену на откровенность. Повод нашёлся сам собой. Хозяйке стало хуже; она почти не ела, и в её лихорадочном, затуманенном взгляде сквозь бред иногда проступали моменты жуткой, ледяной ясности. Маринка, принеся ей настой мать‑и‑мачехи с мёдом (последний, к слову, был аккуратно «позаимствован» из кладовой Глашки), села у кровати и, глядя на исхудавшее, осунувшееся лицо женщины, сказала тихо, но чётко:
— Бабка Матрёна кланяется. Говорит, яблоня‑то ваша скоро плодоносить будет… в последний раз.
Аграфена замерла. Её глаза, запавшие в тёмные круги, медленно повернулись к Маринке. В них не было ни злости, ни удивления — лишь бесконечная усталость и понимание.
— Старая карга… всё знает, — проскрипела она. — И наболтала, небось.
— Не всё, — рискнула Маринка, сердце колотилось как птица в клетке. — Не сказала, зачем он их берёт. Ваших дочек. И… можно ли это остановить.
Аграфена долго смотрела на неё, будто оценивая. Потом горько усмехнулась, и эта усмешка была страшнее любой брани.
— Остановить? Да я почти двадцать лет пытаюсь обмануть договор… Тьфу. Он не берет их, дурочка. Он воплощается. В них. Вернее, в одну. Ту, что лучше всего подготовлена.
Она откинулась на подушки, закрыв глаза, и заговорила ровно, безжалостно, как будто диктовала завещание.
— Сухой Дуб — дух. Старый, могучий, но… оторванный от живого. Он как скелет дерева — форма есть, а сока, зелени, тепла нет. Чтобы снова стать полновластным хозяином в этих краях, ему нужно плоть. Живую, молодую, родную по крови. Мои девочки… в них его семя. Они как… как чистые сосуды, выточенные из его же древесины. Но пустые.
Маринка едва дышала, ловя каждое слово.
— А яблоки? — прошептала она.
— Яблоки… — Аграфена открыла глаза, и в них вспыхнула странная смесь ненависти и гордости. — Это коконы. В них он собирает украденные души, сны, силу — всю ту «живую воду», которой сам лишён. Но тронуть их, сорвать не может. Рук нет. Плоти нет. Это должна сделать дочь. Та, что выбрана. Она съест яблоко, и кокон растворится в её крови… подготовит плоть, насытит сосуд. Сделает его… вместилищем. Готовым к Вселению.
Последнее слово повисло в воздухе ледяным сгустком. Маринка почувствовала, как по спине бегут мурашки.
— А если… все три съедят?
— Тогда сила разделится, воплощение будет слабым, — Аграфена кашлянула. — Ему нужна одна. Самая сильная. Анка… Её он всегда в себе видел. Глаз у неё его, сухой и всевидящий. А Лушка с Глашкой… — хозяйка махнула слабой рукой, — запас. Или приданое. Чтоб сила не пропадала.
Теперь всё обретало чудовищный смысл. Пиявыч не просто забирал дочерей — он готовил одну из них как тело для реинкарнации, а других — как топливо для этого процесса. Яблоки были контейнерами с «приправами», которые делали человеческую плоть совместимой с духом леса.
— Почему он сам не может сорвать яблоко? — спросила Маринка, цепляясь за деталь.
— Потому что плод должен быть взят с любовью или с сильным желанием, — ответила Аграфена. — Это закон. Живой плод с древа мира можно сорвать только живой рукой, которая чего‑то жаждет. У него нет ни любви, ни истинного желания — только голод. А у девки… есть. Желание быть особенной, могучей… или просто страх не выполнить волю отца.
— А если… яблоки испортить? Сжечь?
— Не успеть, — хозяйка покачала головой, и в её голосе прозвучала та самая, знакомая всем железная воля. — Они созреют в час Новолуния, когда серп луны станет тоньше волоса. Это будет завтра ночью. И Анка будет ждать. Она уже чует. Ей отец в снах шепчет.
Завтра ночью. Срок сжимался до невыносимой тесноты.
— Что же делать? — в отчаянии вырвалось у Маринки.
Аграфена посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом. Казалось, она впервые видит эту забитую девку не как скотину, а как человека.
— Спаси их, — хрипло сказала она. — Моих дурочек. Они… они не ведают, что творят. Анке льстят её видения, Лушке с Глашкой мнятся наряды да вечная краса… А попадут в Вечный Полон станут частью его сухой, беззвучной вечности. Не жить, не спать — просто быть. Как ветки. Как корни.
Она схватила Маринку за запястье, и в её пальцах вновь вспыхнула прежняя сила.
— Яблоки нельзя давать им в руки. Любой ценой. Поняла? Любой. А теперь… уходи. И чтоб я тебя не видела. Я… я больше ничего не скажу.
Маринка вырвалась и выбежала, чувствуя, как на неё давит тяжесть этого страшного доверия. Она донесла всё до Стаса в коровнике, тараторя, спотыкаясь, почти рыдая от ужаса и беспомощности.
Стас слушал, и его сознание, отточенное на распутывании самых безнадёжных дел, работало с холодной, почти механической чёткостью, отсекая панику и оставляя лишь голую схему угрозы. Перед ним вырисовывался чудовищно изящный механизм, в котором каждая деталь — дочери, яблоки, украденные души — была смазана страхом, тщеславием или слепым доверием.
Лушку и Глашку, пожалуй, можно было попытаться устранить из уравнения — выслать под благовидным предлогом, сыграв на их мелких, понятных слабостях. Но Анка… Анка была другим звеном. Она не жертва и не глупая сообщница. Она — сознательный проводник, «антенна», уже настроенная на волну отца. Её не обманешь посулами о женихах, не напугаешь деревенскими сплетнями. Она знала, чувствовала суть происходящего, и её желание «возвыситься», слиться с силой Сухого Дуба, было той самой искрой, что должна была воспламенить весь этот кошмарный фитиль. Ссорить их было бессмысленно — Лушка с Глашкой для Анки были не более чем расходным материалом, фоном.
Знание, добытое ценой риска, обжигало, но не давало ключа. Они видели устройство мины, но не знали, как её обезвредить, не взорвав. И при этом тикали не метафорические, а самые настоящие часы — тонкий серп луны на небе, тающий с каждым часом.
Взгляд Стаса упал на Маринку. Она сидела на корточках, обхватив колени, и смотрела на него не с прежней робостью, а с требовательной, почти отчаянной надеждой. Она ждала от него решения. От него, запертого в теле, которое не могло даже взять в руки нож, чтобы срезать эти проклятые яблоки.
И тогда в темноте его мыслей, как искра о кремень, чиркнула идея. Не законченный план, а лишь его очертание, дерзкое и безумное. Он почувствовал, как по привычке сведённые в беспомощный кулак пальцы (которых не было) разжались. Путь был виден. Он был тернист, полон нелепостей и требовал отчаянной наглости. Но он был.
Стас медленно поднял голову, и в его глазах, отражавших тусклый свет ночника, Маринка увидела не ответ, а твёрдое решение его искать.
— Спать, — хрипло произнёс он, и это прозвучало не как приказ, а как констатация. — Утро… вечера мудренее. А завтра… завтра надо будет делать то, чего от нас не ждёт никто. Иди. Тебе силы нужны.
Маринка хотела возразить, спросить, но встретив его взгляд — усталый, но непробиваемый, — лишь кивнула. Она доверяла. Даже этой говорящей корове с глазами уставшего человека. Особенно ей.
Она ушла, оставив его в полумраке коровника.
Стас лёг, пытаясь устроиться поудобнее. Он хотел лечь на живот, по-собачьи, положив голову на передние… ноги? Конечности? Лапы? Эта терминологическая чехарда по-прежнему вводила его в лёгкий ступор. Копыта — это были копыта. А вот как называть то, к чему они прикреплены? В полицейских протоколах такого не было. Но главной помехой было даже не это. Мешало вымя. Огромное, тяжёлое, нелепое.
Стас лежал на боку, чувствуя, как этот досадный «аксессуар» тянет вниз, мешая принять хоть сколько-нибудь грозную или, на худой конец, удобную позу. Эта самая физиологическая особенность всё чаще наводила его на странные, отвлечённые размышления. Он вспоминал женщин из своего мира, которые тратили состояния и ложились под нож, чтобы увеличить себе грудь. Зачем? — думал он с искренним, почти животным недоумением. Ведь это же дико неудобно! Носить на себе лишнюю тяжесть, мешающую бегу, сну, любому резкому движению… С эстетической точки зрения он, может, ещё что-то и понимал, но с практической — это было чистое безумие. Теперь-то он знал это на собственном, так сказать, теле.
Из соседнего стойла доносилось тяжёлое, хриплое дыхание Одноушки. Он смотрел в темноту, мысленно примеряя копыта и рога к призрачному контуру зреющего плана. Было страшно. Было смешно. Было невозможно.
Но завтра нужно было сделать возможным.
Глава 9.
Солнце ещё не встало, а Стас уже открыл глаза. Не от света, а от тишины неправильной. Соседнее стойло не оглашалось привычным, утробным вздохом и мерным скрипом соломы под тяжёлым, перекатывающимся боком. Он поднялся, и предрассветный сумрак коровника позволил разглядеть.
Одноушка лежала на боку, вытянув шею вдоль бревенчатой стенки. Неудобно. Не так, как спят коровы. Её дыхание было неглубоким и хриплым, будто в горле застрял клубок сухой травы. Рёбра поднимались часто, отрывисто, без мощного, размеренного ритма здорового животного. Глаза были закрыты, но веки не смыкались до конца; в узкой щели между ресницами виднелась тусклая, влажная полоска белка. Они дёргались, бегали под кожей, словно она вглядывалась в кошмар, от которого не могла проснуться.
От неё исходил не запах навоза, сена или даже горячки. Пахло пустотой. Сухой, холодноватой пылью, как в амбаре, где год не бывало зерна. Её аура, которую Стас привык видеть ровным, тёплым сиянием, похожим на свет от печной заслонки, теперь была тонкой, дрожащей плёнкой. Она мерцала, как последний уголёк в остывающей золе, готовый вот-вот рассыпаться в пепел. Сухой Дуб не стал ждать ночи. Он высасывал из неё нужную ему «старую мудрость» и связь с землёй дистанционно, словно через невидимую соломинку. Жертвоприношение началось. Его совершали над живой, не сходя с места, превращая её в пустую скорлупу.
Что-то острое и тёплое, не имевшее ничего общего с коровьей анатомией, сжалось у Стаса внутри. Это был не просто союзник по несчастью. Это была первая в этом чужом мире душа, которая приняла его странность без страха и осуждения. Мудрая, простая душа, которая научила его пить, не заливая ноздри, и отличать по ветру волка от лисицы. И он стоял здесь, на четырёх копытах и с человеческим разумом, совершенно беспомощный, наблюдая, как её похищают по капле, как крадут самую суть. Это зрелище было хуже любой бандитской разборки. Оно было тихим, неотвратимым и от этого в тысячу раз более чудовищным.
Маринка вошла в коровник, открывая тяжёлую дверь плечом. Ночь была короткой, но Стас, глядя на её входящую фигуру, отметил с профессиональным одобрением: она не выглядела разбитой. Не спавшая толком, она казалась собранной, заведённой, как туго скрученная пружина. Решимость придавала её движениям чёткость, а лицу — необычную твёрдость. Он отправил её спать не просто так — ему нужен был свежий, а не измотанный союзник.
Но эта собранность рассыпалась в один миг. Её взгляд скользнул мимо него, упал на неподвижную громаду Одноушки, и всё твёрдое вытекло из её позы.
— Одноушка?.. — её голос сорвался на шёпот. Она бросилась к перегородке, протянула руку, но не посмела коснуться. — Она… умерла?
— Нет, — прохрипел Стас, и его неуклюжий голос в тишине прозвучал почти ласково. — Но умирает. Не от болезни. Её… доят. Сухой Дуб. Тянет из неё силу. Ту самую, что ему нужна для обряда.
Маринка прикрыла ладонью рот, глаза её расширились от ужаса, смешанного с яростью. Она видела, как дышит корова — часто, мелко, беспомощно.
— Мы можем… помочь ей?
— Помочь можно… только остановив того, кто это делает. Для этого… надо действовать. Сейчас. Первый ход — убрать Лушку и Глашку.
И он изложил план, кропотливо обдуманный за долгие ночные часы. Про заезжего художника-портретиста в соседнем селе, который ищет «типажи». Про обещание щедрой платы за позирование и внимания щёголя. А затем, будто вторым дыханием, добавил деревенскую, приземлённую подпорку:
— И скажи… что их тётка, Марфа, через того художника передала, гостить зовёт. На ночь. Пирогов, мол, напекла небывалых. Про мать скажи… не беспокойтесь, я, мол, здесь, присмотрю. Тётку Марфу все знают, она и правда вечно ворчит, что родня её забыла.
Это был тонкий, двойной удар. Приманка в виде городского чуда и художника работала на тщеславие и жадность. А скучное, но стопроцентно правдоподобное приглашение тётки Марфы (которая действительно могла отослать весточку с попутчиком) снимало последние возможные сомнения и давало железный предлог для ночёвки вдали от дома.
Маринка слушала, кивая, уже мысленно примеряя на себя роль вестницы. Но её взгляд снова скользнул в сторону дома, где спала Анка.
— А Анка? Она же не купится на художника. И к тётке Марфе… её калачом не заманишь.
— Анка… не поедет, — проскрипел Стас, и в его голосе прозвучала не досада, а холодное удовлетворение. — У неё… дела важнее. Она страж. Она останется. Мы на это… и рас-с-считываем. Пока сестры будут трястись в телеге до соседнего села и слушать нытьё тётки Марфы, здесь будет одна Анка. Одна цель. Одна проблема. С ней… и будем разбираться.
Маринка глубоко вздохнула, переводя взгляд с умирающей Одноушки на решительные глаза говорящей коровы.
— Иди буди «типажей». С пылу, с жару, пока они сонные, — постарался приободрить её Стас.
Она кивнула. План был безумен, рискован и пах отчаянием. Но другого не было. Маринка встала, отряхнула подол и, бросив последний, полный боли взгляд на Одноушку, вышла на уже рассветным заливаемый солнцем двор, где просыпался самый опасный день в её жизни.
Маринка разыграла свою роль безупречно. В голосе её звучала и забота о больной хозяйке, и лёгкий, деловитый намёк на скучную необходимость. Лушка и Глашка загорелись моментально, устроив переполох из-за того, какое платье «случайно» окажется в узелке. Когда Маринка небрежно бросила: «Тётка Марфа, слышь, пирогов напекла, вас заждалась», — сомнения, если и были, испарились.
Анка стояла у окна, спиной к суете, и смотрела в сторону леса. Когда к ней обратились, она обернулась. Её лицо было бледной маской.
— Не поеду, — сказала она ровным, безжизненным тоном. — У меня здесь дела. Мать больна. Кто-то должен… присматривать.
Это была не забота. Это была охрана. Она оставалась стражем у созревающего ритуала и увядающей матери, чья роль в спектакле ещё не была доиграна до конца.
Через час телега с кудахчащими от предвкушения Лушкой и Глашкой скрылась за поворотом.Пепелище погрузилось в странную, напряжённую тишину, нарушаемую лишь хрипом Одноушки и редкими стонами из горницы Аграфены. Анка исчезла в своей комнате.
Луг. Военный совет.
Вывести Стаса на выпас под предлогом, что «надо подышать, а то хандра нападёт от больной Одноушки», не составило труда. На лугу, у знакомого плетня, уже жевал жвачку Буян. Увидев Стаса без Одноушки, он фыркнул, и его умный, тяжёлый взгляд вопросительно скользнул по пустому пространству рядом.
Стас собрался с духом. Общаться предстояло не мычанием и образами, а словами. Своими новыми, неуклюжими, но словами. Он подошёл ближе к плетню.
— Буян. Слушай, — начал он, и его голос, хриплый и картавый, разорвал привычный звуковой ландшафт луга — щебет птиц, жужжание насекомых, хруст травы.
Бык перестал жевать. Его большие уши навострились и развернулись, как локаторы. Огромная голова медленно повернулась. В его глубоких, тёмных глазах не было ни паники, ни сверхъестественного удивления. Был интерес. Глубокий, испытующий интерес разумного существа, которое только что обнаружило, что его сосед по несчастью куда сложнее, чем казалось. Он не отпрянул. Он прислушался. Можно было подумать, он давно знал, что в теле рыже-пегой телочки скрывается что-то иное, и теперь только получил подтверждение.
— Одноушка… пала, — с трудом выговорил Стас, чувствуя, как язык заплетается. — Не мертва… но пуста. Сухой Дуб… тянет соки. Готовится… к ночи. К часу Тонкого Серпа.
Буян слушал. Он не перебивал образами, не пытался влезть в его голову. Он принял правила этой новой, странной игры — игры в слова. Его глаза стали ещё мрачнее, тяжелее, когда Стас, то и дело спотыкаясь на сложных терминах, изложил суть: договор, дочери-сосуды, яблоки-коконы, Вселение.
Стас умолк, воцарилась тишина. Буян долго смотрел куда-то в сторону леса, его могучие бока мерно поднимались и опускались. Потом он тяжело вздохнул — звук вышел из его ноздрей, как пар из котла. Он медленно повернул голову обратно к Стасу, и в его взгляде читалось не просто понимание, а принятие задачи. Как будто он сказал: «Ну что ж. Раз уж ты заговорил, значит, дело серьёзное. Докладывай дальше. Что будем делать?»
И в этот момент Стас понял, что его главным союзником в этом мире был не человек, а это огромное, мудрое, безмолвное (до поры) существо, которое видело суть вещей куда яснее многих людей. И то, что бык отреагировал на его речь не как на чудо, а как на долгожданное упрощение связи, было лучшим признанием его стараний.
В ответ в сознании Стаса возникли не картинки, а ощущения. Глухая, ноющая боль в земле под лесом. Холод, идущий по корням. И чувство ненасытного ожидания, похожее на зуд в пустой костяной трубке, которой нужно наполниться любой ценой. Он голоден. И он здесь. Ждёт. Корни его… у самого порога.
— Сестёр… мы увели. Но Анка… она осталась. Нужна твоя помощь. Сегодня ночью всё решится.
— Рискнём? — прохрипел Стас, глядя в умные, печальные глаза быка.
Буян медленно, с королевским достоинством, кивнул. Его колокол глухо брякнул, как дань клятве. Я буду здесь. У плетня. Ждать.
Вернувшись на двор, Стас видел, как Анка вышла из дома и направилась к яблоне. Она обошла её три раза, почти не глядя на плоды, будто проверяя периметр. Потом остановилась и уставилась прямо на него, на Рябку. Её взгляд был тяжёлым и оценивающим, как взгляд мясника. От неё потянулся тот самый, знакомый горький холод.
Маринка, помогавшая ему войти в стойло, прошептала:
— Она что-то искала в комнате матери. Шуршала. Аграфена кричала сквозь бред: «Не отдам! Не твои!»
Значит, Аграфена, даже в таком состоянии, пыталась что-то утаить. Возможно, последний козырь. Или просто жест загнанного в угол зверя.
Когда стемнело окончательно, превратив Пепелище в чёрный силуэт на фоне чуть более светлого неба, Стас отдал последние приказы. Они были просты, как удар копытом, и рождались из самой сути его нынешнего существования.
— Ночь. Ты… в доме. Дверь на крюк, не на засов. Жди моего… сигнала. — Он резко дёрнул головой, и колокольчик выдал короткую, ясную трель. — Услышишь это много раз подряд… беги. Не сюда. Сначала к плетню, крикни Буяну. Потом сюда. И ори. Ори громко.
— А что кричать-то? — прошептала Маринка, её глаза в темноте были огромными и влажными, как у самого Стаса.
— Что угодно, — проскрипел он, и коровий язык с трудом обернул абсурд в слова. — «Пожар». «Волки». «Сёстры вернулись пьяные и тётку Марфу в пруду утопили». Лишь бы… шум. Шум, свет, паника. Понимаешь?
Она кивнула. Она понимала. Если нельзя биться магией с магией, нужно ударить по магии самым грубым, житейским хаосом. Ритуал требует священной тишины и сосредоточенности? Значит, надо устроить такой балаган, чтобы у любого духа пропало всё вдохновение.
— А ты? — спросила она, и в её голосе прозвучало то, что он раньше в ней не слышал: не страх за него, а тревога командира за бойца.
— Я… буду делать то, чего не ждут, — хрипел Стас, и где-то глубоко, под слоями дублёной шкуры и непослушных мускулов, прорвалась та самая, знакомая по прошлой жизни, уверенность перед броском. Чувство, когда схема ясна, противник вычислен, и осталось только нажать. — Я буду… очень плохой коровой.
Маринка, тронув его на прощанье вскользь, тёплой ладонью между рогов, исчезла в темноте. Дверь в дом притворилась с тихим скрипом.
В коровнике воцарилась кромешная, почти физически ощутимая тьма, нарушаемая лишь хриплым, прерывистым дыханием Одноушки. Серп луны, тонкий и острый, как лезвие опасной бритвы, висел в щели между досками, отсчитывая последние минуты до Полнолуния.
Стас прислушивался. Не только ушами — всей шкурой, всем своим коровьим, растёкшимся по полу телом. К дому, откуда не доносилось ни звука. К лесу, откуда тянул тот самый, густеющий с каждой минутой, горький холод. К тишине. Она сгущалась, становилась вязкой, липкой, как патока. Она наполняла пространство, вытесняя воздух, готовясь вот-вот сдетонировать от одного-единственного, правильного слова, жеста, мысли.
Враг был в доме — в образе дочери, ждущей приказа. Враг был в лесу — в образе отца, ждущего жертвы. А он, Станислав Карпов, лежал тут, в тёплом навозе и душистом сене, обременённый выменем и глупым колокольчиком, и ждал своего часа. Самую нелепую засаду в истории мироздания. И, с очень большой вероятностью, свою последнюю.
(продолжение следует)