Устинья прижалась к холодной земле в овражке так низко, как только могла. Её большой живот, тяжёлый и круглый, предательски мешал, упираясь в сырую глину. Сердце колотилось, словно пытаясь вырваться из груди. Воздух свистел в пересохшем горле — она дышала часто и прерывисто, от долгого, отчаянного бега через лесную чащу.
Но сквозь страх пробивалась острая, дикая радость. Свобода! Она чувствовала её вкус на губах — горький от пота, но сладкий от надежды. Наконец-то! Целый год. Двенадцать месяцев запертой в каморке на задворках барского имения, под присмотром суровой ключницы Арины. И только одна душа за всё это время посмотрела на неё не как на вещь, а как на человека...
Лизавета молодая служанка-подёнщица, недавно нанятая, с тихим голосом и грустными глазами. Она приносила Устинье еду, иногда шептала ободряющие слова, а вчера, её пальцы, холодные и дрожащие, всунули в руку Устиньи туго свёрнутый бумажный свёрток — план усадьбы и самодельный ключ от калитки в заднем заборе. «Беги, Устя, сегодня ночью. Сторожа будут пьяны, именины у конюха». А теперь Устинья лежала здесь, в овражке, и мучилась: «Что теперь с той будет, если узнают? Выпорют, выставят вон без расчёта, а то и вовсе…» Она гнала от себя страшные мысли. Надо было думать о ребёнке, о спасении.
Она осторожно приподнялась на локтях, прислушиваясь. Лес жил своей ночной жизнью: где-то ухал филин, шуршала в кустах какая-то мелкая тварь, шелестели листья. Над оврагом висели густые, непроглядные тени деревьев, и только узкая полоска неба между их вершинами была усеяна холодными, безразличными звёздами.
А ведь всё началось так обыденно… Год назад она шла домой с речки, где с подружками полоскала бельё и смеялась, планируя, как на сельском празднике будет танцевать с Федотом, сыном мельника, который уже заслал к ней сватов. Сокращая путь, она пошла полем. Воздух был густой от запаха спелой ржи. И тогда из опушки леса, словно чёрный демон, вынесся всадник. Мешок на голову, грубые руки, веревки, впивающиеся в запястья, запах лошадиного пота и кожи. Казалось, они скакали вечность. Тело ломило от неудобной позы, каждую кочку она чувствовала всем существом, а подкатывающая тошнота смешивалась с леденящим ужасом неизвестности.
Очнулась она уже ночью в чужом месте, под скрип открывающихся тяжёлых ворот. Её стащили с коня и, почти волоча, затащили в прохладное, пахнущее пылью и прошлым летом помещение — в амбар. Мешок сдернули. Перед ней стоял коренастый, усатый мужчина с бегающими, хитрыми глазами — Степан, правая рука хозяина.
— Сиди тут, — бросил он коротко, даже не глядя ей в глаза. — Скоро к тебе хозяин придёт.
И ушёл, щёлкнув засовом. Устинья, вся трясясь от холода и страха, опустилась на грубое сено. Сердце стучало в висках одним вопросом: «Зачем? Кому я нужна?»
Ответ пришёл скоро. В амбар тяжёлой поступью вошёл Потап Игнатьич, хозяин имения. Здоровенный, грузный, от него разило перегаром и чесноком. Его маленькие, заплывшие жиром глазки с жадностью обшарили её с ног до головы.
— Ох, хор-р-роша! — просипел он, приближаясь. — Крепкая, ладная… То, что надо.
— Отпустите, — выдавила из себя Устинья, съёживаясь. — Меня искать будут. Отец, жених…
— Рот закрой ,да кому ты нужна? — вдруг рявкнул он, и она вздрогнула. Но тут же его тон стал масляно-сладким. — Шучу я, родимая, не пугайся. Конечно, отпущу. Как только сына мне родишь. Здорового наследничка. А там — вали на все четыре стороны, с Богом. У нас с Марфой Петровной, с супругой, уж двадцать лет как не получается… А род пресекаться не должен. Незаконно? — Он перебил её начавшийся возглас. — У меня здесь закон — я! И суд мой тоже. Захочу — в Сибирь твоего батюшку упеку за мнимую кражу. А захочу — тебя же самой как беглую объявлю. Поняла, птаха?
— Не положено так! — выкрикнула Устинья, отчаянение побеждая страх. — Я не скот! Меня под венец вести надо, а не в амбар запирать!
Щелчок раздался раньше, чем она его увидела. Он ударил её по щеке, с такой силой, что она рухнула на сено. В ушах зазвенело, во рту появился вкус крови. Она схватилась за горящее лицо и смотрела на него снизу вверх, из-под опухших век, полная ненависти и беспомощности.
— Вот теперь правильно, — довольно сказал Потап. — Молчок красавицу красит. Степан! — крикнул он, поворачиваясь к двери.
Вошел усатый слуга.
— Отведи её в каморку на скотном дворе. Пусть Арина присмотрит. Кормить досыта, работать не заставлять.
Степан кивнул, и в его глазах на мгновение мелькнуло что-то, похожее на жалость, но тут же погасло, уступив место привычной покорности.
Время в плену текло иначе. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь щель в стене амбара, был не вестником утра, а лишь отметиной на глиняном полу, по которой Устинья безучастно отсчитывала часы. Её мир сузился до запаха прелого сена, пыльных паутин под потолком и страха, сковавшего всё внутри, как ледяная броня.
И вот наступила та ночь. Дверь амбара не скрипнула — её с силой распахнули, так что тяжёлые доски ударились о стену. На пороге, заливая собой всё пространство слабым светом висящего снаружи фонаря, стоял Потап Игнатьич. От него по-прежнему несло хлебным вином и чесноком, но теперь к этому запаху примешивалось что-то тяжёлое, животное, от которого перехватывало дыхание.
Он вошёл, и дверь захлопнулась за ним, отрезав последнюю связь с внешним миром. В амбаре стало темно, лишь слабый отсвет фонаря пробивался из-под двери, выхватывая из мрака его сапоги, покрытые дорожной грязью, и край широкого, наглухо застёгнутого кафтана.
— Что, птаха, соскучилась? — его голос прозвучал в темноте густо и притворно-ласково. — Время пришло. Долго я ждал, присматривался. Теперь пора.
Устинья, сидевшая в углу на сене, вжалась в стену, пытаясь стать меньше, раствориться в тени. Сердце заколотилось так, что звенело в ушах. Она не ответила. Слова застряли где-то в горле, превратившись в беззвучный стон.
Он приблизился. Не спеша. Его тяжёлое дыхание было слышно даже через несколько шагов. Он не зажигал светильник — ему, видимо, хватало того, что он знал: она здесь, она не уйдёт.
— Не бойся, — сказал он, и в его тоне снова зазвучала фальшивая, липкая слащавость. — Не кусну. Дело мы с тобой нужное сделаем. Рода моего не прервётся. Почёт тебе будет. Кормить будем досыта, работать не заставим. Как княгинюшка будешь.
Его рука, огромная и влажная, нащупала в темноте её плечо. Прикосновение было как удар током. Устинья дёрнулась, отшатнулась, сбив с ног стоявшее рядом деревянное ведро. Звонкий грохот на миг оглушил тишину.
— Не… не троньте, — наконец вырвалось у неё, тонко и жалко, голосом совсем не её, голосом перепуганного ребёнка.
Фальшь в его тоне испарилась мгновенно. Ладонь на её плече сжалась, впиваясь пальцами в тело сквозь тонкую ткань рубахи.
— Ах, так? — прошипел он уже совсем другим, низким, полным злобы голосом. — Неблагодарная тварь!
Он рывком дёрнул её на себя. Сено зашуршало под её ногами. Она попыталась вырваться, её руки отчаянно упёрлись в его массивную грудь, но это было как упереться в дубовую колоду. Он лишь фыркнул, раздражённо, и другой рукой схватил её за запястья, сжав так, что кости захрустели.
— Отпусти! — закричала она уже в полный голос, и крик этот, дикий и отчаянный, разорвал затхлую тишину амбара. — Помогите! Люди!..
Удар был коротким и тупым — он тряхнул её за руки, и её голова с силой ударилась о стену. В глазах потемнело, в висках загудело. Силы на мгновение оставили её, тело обмякло.
— Кричи, кричи, — бормотал он, уже не обращая внимания на её сопротивление. Его дыхание стало чаще, хриплее. — Здесь все мои люди. Никто не придёт. Привыкай.
Он прижал её к полу, грубое сено впилось ей в спину и щёку. Вес его был невыносим, он давил, вытеснял воздух из лёгких. Он одной рукой продолжал держать её запястья, пригвоздив к сену, а другой стал рвать на ней одежду. Тонкая домотканая рубаха не оказала никакого сопротивления — раздался сухой, резкий звук рвущейся ткани.
Холодный ночной воздух амбара обжёг обнажённую кожу. Стыд, острый и всепоглощающий, захлестнул её с головой, смешавшись с ужасом. Она зажмурилась, отвернула лицо, словно пытаясь спрятаться, уйти от происходящего с её телом. Слёзы, горячие и беспомощные, потекли по вискам, впитываясь в пыльное сено.
— Лежи, — его команда прозвучала уже беззвучным, сдавленным шёпотом где-то у самого её уха.
Боль была резкой, неожиданной и глубокой. Она вскрикнула, но звук тут же захлебнулся — он грубо зажал ей рот своей ладонью, пахнущей кожей и табаком. Она пыталась вывернуться, но её тело, зажатое его тушей, было полностью парализовано. Она могла только лежать, стиснув зубы, чувствуя, как по её щеке струится слюна с его ладони, и слушать его тяжёлое, прерывистое сопение над собой.
Всё её существо протестовало, кричало изнутри. Это было не просто насилие — это было уничтожение. Стирание её воли, её границ, её самой. В темноте перед закрытыми глазами мелькали обрывки прежней жизни: смех на речке, тёплые руки матери, застенчивая улыбка Федота… Эти образы казались теперь нереальными, чужими, как сны. Реальностью была только эта давящая тяжесть, эта боль, этот запах и тихий, мерзкий шепот:
— Вот так… вот… Молодец… Родишь… обязательно родишь…
Он пробыл с ней недолго. Казалось, прошла вечность, но на самом деле — лишь несколько мучительных минут. Наконец он тяжело отвалился, с шумом вдыхая воздух. Устинья лежала неподвижно, не открывая глаз. Всё тело ныло, болели запястья, спина, но главная боль была где-то внутри, глубже, в самом сердце, превратившемся в комок льда.
Он поднялся, отряхнулся, поправил одежду. Потом сплюнул в сторону.
— Вот и славно. Дело сделано.
Он повернулся и, не оглядываясь, вышел. Дверь снова захлопнулась. Свет фонаря исчез. Амбар погрузился в абсолютную, непроглядную тьму.
Устинья лежала на холодном сене, разодранная, униженная, опустошённая. Дрожь пробежала по её телу — мелкая, неконтролируемая. Она не плакала. Слёзы, кажется, застыли где-то внутри. Она медленно, с огромным усилием, подтянула к себе разорванные лоскутья рубахи, пытаясь прикрыться. Руки её тряслись. Она свернулась калачиком, прижав колени к груди, в позе нерождённого младенца, ищущего защиты в утробе, которой больше не существует.
Снаружи доносился лишь далёкий лай собак да скрип колеса у колодца. Мир жил своей жизнью, совершенно не ведая о том, что в старом амбаре на задворках имения только что была убита девичья честь и на свет появилось новое, чёрное, всепоглощающее одиночество.
И так продолжалось не один месяц..Он приходил,делал свое дело и уходил..Устинья уже не сопротивлялась.
Его жена, Марфа Петровна, высокая, сухая, с лицом, навсегда застывшим в гримасе обиды, изредка заглядывала в дверь. Она молча смотрела на округлившийся живот Устиньи взглядом, в котором смешалась ненависть, зависть и какое-то странное, болезненное любопытство.
— Роди, — как-то раз шипяще прошептала она, уже уходя. — Роди ему наследника. А там… видно будет.
И только Лизавета, приносящая еду, была островком тишины и сочувствия в этом аду. Она-то и стала ангелом-освободителем.
Устинья замерла, вжавшись в землю. Из темноты леса, метрах в тридцати, пробивался слабый, колеблющийся свет фонаря и слышался разговор.
— …ничего не видно, Степан Потапыч. Может, в другую сторону подалась? — Это был молодой, хриплый голос, вероятно, одного из конюхов.
— Молчи и свети лучше, — раздался узнаваемый, придушенный басок Степана. — Она далеко не уйдёт, с таким-то животом. Бредёт, как раненая косуля. Пойдём по оврагу, тут ей прятаться удобнее всего.
Свет фонаря заколебался, приближаясь. Устиньино сердце упало. Она оглянулась вокруг диким взглядом животного, попавшего в западню. Овраг был неглубокий, обрывистый, заросший лозняком. «Наверх не взберёшься, бежать — услышат».
И тут её взгляд упал на старую, полуразвалившуюся барсучью нору под самым обрывом, почти скрытую свисающими корнями и папоротником. Отчаяние придало силы. Цепляясь за корни, царапая руки и лицо, она поползла к ней. Земля осыпалась ей за шиворот. Большой живот нелепо цеплялся за всё, но страх был сильнее. Она втиснулась в чёрную, пахнущую сыростью и зверем дыру, подтянув ноги. Пространства было в обрез, дышать было нечем, а сердце стучало так громко, что ей казалось, его слышно на весь лес.
Свет фонаря заплясал на краю оврага.
— Смотри-ка, — сказал конюх. — Кто-то тут ползал, земля свежая.
Степан спустился в овраг, его сапоги с хрустом вминали глину. Он прошёл буквально в двух шагах от зарослей, скрывающих нору. Фонарь скользнул по корням, осветил клочок её юбки, торчащий из темноты…
Устинья зажмурилась, мысленно прощаясь со всем: с жизнью, с нерождённым ребёнком, с родительским домом...
— Эй, вы! — неожиданно из темноты леса раздался новый, грубоватый, но твёрдый голос. — Кого ищете в казённом лесу по ночам?
Свет фонаря резко дёрнулся в сторону. Устинья приоткрыла глаза, не веря своим ушам.
— А тебе что за дело? — недовольно буркнул Степан. — Иди своей дорогой.
— Дорога-то моя здесь, — послышались уверенные шаги. В полосе света фонаря показались грубые сапоги и нижняя часть тулупа. — А я — лесник здешний, Тихон. Объясняй, чьи вы, да с фонарём, словно разбойники.
Произошла короткая, напряжённая пауза. Степан, видимо, оценивал ситуацию. Лесник — человек не барский, но власть в лесу имеет. Шум может привлечь лишнее внимание.
— Из имения Потапа Игнатьича, — сказал он, уже более сдержанно. — Девка одна, служанка, сбежала. Ненормальная, голова больная. Может, в лесу потерялась, жалко ведь.
— Какая девка? — спросил лесник. — Не видел я тут никакой девки. Вы лучше в деревне гляньте, может, туда побежала.
— Мы уже смотрели… — начал конюх, но Степан его перебил.
— Ладно. Пойдём, Иван. Спасибо, дедушка, за подсказку..
Он явно не хотел связываться. Шаги удалились, свет фонаря стал слабеть, пока не растворился в чёрной гуще деревьев.
Устинья не сразу осмелилась вылезти. Она лежала в норе, вся дрожа от нервной дрожи и холода, и слушала, как лесник Тихон ещё какое-то время неподвижно стоял наверху, словно прислушиваясь. Потом его шаги тоже затихли.
Выбравшись наружу, она с трудом отряхнулась. Рассвет уже начал размывать чёрные краски ночи, на востоке серело. Она должна была идти, пока не рассвело окончательно. Куда? На восток, к большой дороге, как говорила Лизавета. Там, может, обоз какой попадётся, попроситься…
Она выбралась из оврага и, придерживая живот, пошла на восток, продираясь сквозь папоротники и малину. Лес понемногу редел, и вдруг она вышла на узкую, наезженную тележную колею. А у обочины, прислонясь к огромному, седому от мха валуну, сидел старик в тулупе и с длинным, старомодным ружьём через колено. Это был Тихон, лесник. Его морщинистое, обветренное лицо было непроницаемо.
Устинья замерла на месте, готовая снова броситься в чащу.
— Не бойся, — сказал он тихо, не двигаясь. — Я их обманул, но видел твой след у норы. Видел и клочок ткани.
Она молчала, не в силах вымолвить слово.
— Тебя видно искали? — спросил он, и в его глазах мелькнуло понимание. Слухи о странных делах в имении Потапа Игнатьича, видимо, доходили и до лесной сторожки.
Устинья только кивнула, и слёзы, которые она сдерживала всю долгую ночь, хлынули градом.
— Ну, что ж, — старик тяжело поднялся, опираясь на ружьё. — Силы, поди, уже нет. Пойдём ко мне на заимку, тут недалеко. Обогреешься, подкрепишься. А там… видно будет. Не впервой мне… людей на дорогу выводить.
И он повернулся, не дожидаясь её ответа, и зашагал по тропинке, углублявшейся в лес. Устинья, всё ещё не веря в своё спасение, но инстинктивно потянувшись к этой внезапной надежде, сделала шаг, а потом ещё один, и пошла следом за его согнутой спиной, навстречу слабому, розовеющему свету нового, неизвестного дня.
Продолжение следует ....