Найти в Дзене
Валерий Коробов

Жар в пепле - Глава 2

Известие «пропал без вести» не было концом для Елены. Это была мучительная, растянутая во времени агония надежды. Первые месяцы она жила в состоянии отрешённого автоматизма: ребёнок, пелёнки, работа по дому. Она выполняла всё с механической точностью, будто её настоящая душа осталась где-то там, в снегах Карелии, и лишь тело-автомат управлялось здесь. Глава 1 Ленинград – Карельский перешеек. Ноябрь 1939 – март 1940 годов. Война пришла не громом артиллерии, а тихим скрипом полозьев санитарных упряжек и запахом стылого декабрьского ветра с Карельского перешейка. Финская кампания. В официальных сводках — «оказание помощи дружественному правительству». В окопах под Суомуссалми — ад из сорокаградусного мороза, слепящей белизны снега и меткого, невидимого врага. Константин Волков, теперь уже старший лейтенант, командовал стрелковой ротой. Их дивизию бросили в наступление с ходу, без должной разведки, с картами, на которых финские укрепления были обозначены схематично, будто детские рисунки.

Известие «пропал без вести» не было концом для Елены. Это была мучительная, растянутая во времени агония надежды. Первые месяцы она жила в состоянии отрешённого автоматизма: ребёнок, пелёнки, работа по дому. Она выполняла всё с механической точностью, будто её настоящая душа осталась где-то там, в снегах Карелии, и лишь тело-автомат управлялось здесь.

Глава 1

Ленинград – Карельский перешеек. Ноябрь 1939 – март 1940 годов.

Война пришла не громом артиллерии, а тихим скрипом полозьев санитарных упряжек и запахом стылого декабрьского ветра с Карельского перешейка. Финская кампания. В официальных сводках — «оказание помощи дружественному правительству». В окопах под Суомуссалми — ад из сорокаградусного мороза, слепящей белизны снега и меткого, невидимого врага.

Константин Волков, теперь уже старший лейтенант, командовал стрелковой ротой. Их дивизию бросили в наступление с ходу, без должной разведки, с картами, на которых финские укрепления были обозначены схематично, будто детские рисунки. Первый же бой стал для него кровавой баней. Атака на высоту «Голая» захлебнулась в пулемётных очередях, бьющей из тщательно замаскированных дотов. Он видел, как падали его бойцы — мальчишки, многие младше его, — как красные звёздочки на шапках-ушанках медленно расползались по снегу алым пятном. Он кричал, поднимал их в атаку, сам шёл первым, чувствуя, как пули щёлкают по стволам сосен рядом. Они взяли высоту. Из его роты в сто двадцать человек осталось в строи сорок семь. Вечером, докладывая комбату, он говорил хрипло, отводя глаза: «Задание выполнено». А внутри всё кричало.

Он писал Елене каждую редкую свободную минуту. Короткие, скупые письма-треугольники. «Жив, здоров. Погода холодная. Обо мне не беспокойся. Как ты? Как наш? Целую. Твой К.» Он не мог писать о войне. Цензура не пропустила бы, да и он не хотел сеять в ней ещё больший страх. Он писал о ней. Просил описывать каждый день, каждое движение. Эти письма, пахнущие дешёвой бумагой и порохом, были для него глотком воздуха, ниточкой, связывающей с человеческим, с тёплым, с жизнью. Он носил её последнее письмо, где она писала, что чувствует шевеление, в нагрудном кармане гимнастёрки, рядом с партбилетом. Оно истёрлось до дыр.

Елена осталась одна в ленинградской комнате. Беременность давалась тяжело — сказывалось хроническое недоедание, стресс. Она преподавала в школе до последнего, пока директор, женщина с добрым сердцем, не увидела, как она, бледная, держится за спинку стула. «Иванова, домой. До родов. Мы вас на сохранение зарплаты поставим». Она была благодарна, но одна мысль о том, чтобы сидеть в четырёх стенах со своими страхами, повергала её в ужас. Она шила распашонки из старой рубашки Константина, читала и перечитывала его письма, ловя каждое слово, каждый оттенок. «Погода холодная» — значит, мороз, может, обморожения. «Задание выполнили» — значит, был бой. Он жив. Это было главным.

В январе 1940 года случилось то, что сломало что-то в Константине окончательно. Не финская пуля, не снаряд. Свой, домашний, казённый подозрительный взгляд. В их часть прибыл новый замполит, капитан Глухов. Человек с глазами-щёлочками и аккуратным почерком в доносах. Он сразу обратил внимание на Волкова — молодого, перспективного, но слишком независимого в суждениях, слишком пользующегося авторитетом у бойцов. Начал копать. Вечером, после одного из тяжёлых боёв, Константин сидел в блиндаже, писал Елене. Глухов вошёл без стука.
— Письмо домой, товарищ старший лейтенант? — голос был сладковатым.
— Да, — нехотя оторвавшись от листка, ответил Константин.
— Семья в Ленинграде? — Глухов присел на ящик из-под патронов, достал папиросу. — Жена, наверное? Чем занимается?
— Учительница.
— Прекрасная профессия. А родители её? Чем занимались? Интересно, какое воспитание дали педагогу.
Лёд тронулся по спине Константина. Он медленно положил карандаш.
— Её родителей нет в живых. Она круглая сирота. Как и я.
— А-а… — протянул Глухов, затягиваясь. Дым стелился в спёртом воздухе блиндажа. — Воспитанники системы. Это почётно. Но, знаешь, Волков, я проверял документы. По твоей жене… есть некоторая неясность. В архивах. Может, ты что уточнишь?

В этот момент Константин понял всё с абсолютной, леденящей ясностью. Это не любопытство. Это намёк. Проволока уже натянута вокруг его шеи, и Глухов лишь пробует её на прочность. В условиях фронта, где царила своя суровая справедливость, донос «за сокрытие социального происхождения жены» мог стать приговором не только карьере, но и жизни. А главное — он потянет за собой Елену. Беременную, беззащитную. В её положении даже намёка на «неблагонадёжность» хватило бы для увольнения из школы, а то и для ареста. «Жена врага народа, скрывавшая своё происхождение».

Он посмотрел на незаконченное письмо. На слова «мои родные, я так скучаю…». И впервые не почувствовал тепла. Только всепоглощающий, животный ужас. Его любовь, его семья стали оружием против них же самих. Щит обратился в мишень.

— Ничего уточнять не буду, товарищ капитан, — голос Константина прозвучал металлически ровно. — Все документы в порядке. А если есть вопросы к моей благонадёжности — я на передовой. Мою роту сегодня снова бросили на «Мёртвую» сопку. Проверку можно устроить там.
Глухов усмехнулся, встал.
— Не горячись, герой. Я так, интересуюсь. Семья — это важно. Очень важно, чтобы в семье всё было чисто.
После его ухода Константин долго сидел, не двигаясь. Потом медленно, с невероятным усилием, разорвал начатое письмо. Клочки бумаги упали в жестяную печурку, вспыхнули и обратились в пепел.

Той же ночью их роту подняли в очередную атаку. Финны встретили шквальным огнём. Константин, как всегда, шёл впереди. Но теперь в его атаке была не только ярость, но и отчаянная, мрачная надежда. Пусть лучше финская пуля, чем клеймо «члена семьи врага народа». Пусть лучше смерть здесь, чем гибель Елены в подвалах Большого дома. Он почти искал пулю. Но судьба, издеваясь, берегла его. Осколок мины разорвал ему плечо, но не убил. Санитары вытащили его с поля боя под утро.

В госпитальном бараке, в полубреду, его посетило озарение, жуткое и неопровержимое. Он умрёт для Елены. Умрёт сейчас, пока она ещё может выжить. Если он прекратит писать, если о нём не будет известий, его объявят пропавшим без вести. Для неё это будет страшно. Но это будет просто горе вдовы, а не жены изменника Родины. У неё будет шанс. Она молода, умна, красива. Может, со временем… выйдет замуж за кого-то с безупречной анкетой. Спасёт себя и ребёнка.

Мысль о том, что её может коснуться другой мужчина, вызывала в нём такую душевную боль, что физическая рана казалась царапиной. Но логика была железной. Он видел, как работала система. Стоило Глухову отправить запрос, и маховик завертелся бы. Его могли отозвать с фронта, арестовать. На допросах выбили бы всё. И тогда Елене конец. Лучше стать для неё призраком. Лучше позволить ей считать его мёртвым, чем быть причиной её гибели.

Когда ему выдали бумагу и карандаш, чтобы написать родным о ранении, он положил их под тюфяк. На все вопросы санитарки отвечал: «Родных нет. Все погибли».

Тем временем в Ленинграде у Елены начались схватки. Это случилось в конце февраля, в один из самых холодных дней. Соседка, тётя Маша, вызвала «скорую». Роды были долгими и трудными. Она кричала, звала Костю, хваталась за простыни. И родила. Мальчика. Маленького, сморщенного, с тёмными, как у отца, волосиками. Когда его положили ей на грудь, она заплакала от счастья и непереносимой боли. Костя не видел их сына. Не узнает никогда.

Она назвала его Александром. В честь Невского, защитника. Писала Константину длинные письма, описывая каждый пальчик, первую улыбку, как он хмурит бровки, точь-в-точь как он. Письма уходили на фронт. Ответа не было.

Сначала она думала — затишье, нет полевой почты. Потом — ранен, не может писать. Потом — попал в окружение. Она ходила в военкомат, стояла в длинных очередях таких же жён и матерей. Чиновник в окошке, не глядя на неё, пробормотал: «Списки потерь уточняются. Нет сведений — хороший знак».

Но в её сердце поселилась чёрная, липкая муха сомнения. Она знала его. Он бы нашёл способ, если бы был жив. Если бы мог. Значит… Не мог. Или… не хотел? Эту мысль она гнала от себя как кощунственную. Но ночью, кормя Сашку, она ловила себя на страшном вопросе: а что, если он узнал что-то? Что-то такое, что решил… отрезать себя от нас, чтобы спасти?

13 марта 1940 года война с Финляндией закончилась. Началось возращение войск. Елена, закутавшись в платок, с месячным Сашкой на руках, часами стояла у вокзала, вглядываясь в лица уставших, обмороженных солдат, выгружающихся из эшелонов. Его не было. Она подходила к офицерам, показывала фотографию: «Волков Константин Андреевич, старший лейтенант, не видели?» Качали головами. «Может, в другом эшелоне. Может, в госпитале».

Она обошла все госпитали города. Не нашла. В полку, где он служил, разводящий руками пожилой делопроизводитель сказал: «Волков… Ранен, был в эвакогоспитале №… Дальше сведений нет. Может, переведён. Может…» Он не договорил.

В конце апреля ей пришла официальная бумага. «Старший лейтенант Волков Константин Андреевич… значится пропавшим без вести в марте 1940 года». Без подробностей. Без места. Просто исчез. Растворился в снегах Карельского перешейка.

В тот вечер она не плакала. Она сидела у окна, держа на руках спящего сына, и смотрела на тёмный проспект. Внутри была пустота, огромная и беззвёздная. Всё, за что она держалась эти страшные месяцы — его письма, его любовь, его обещание вернуться — оказалось дымом. Он ушёл и не оставил даже могилы, чтобы оплакать.

А Константин в это время, уже с зажившей раной, был в штабе резервного полка под Псковом. Он подал рапорт о продолжении службы. В его личном деле уже лежала характеристика от капитана Глухова: «Исполнителен, храбр, но проявляет излишнюю независимость суждений. Семейное положение требует дополнительной проверки». Этой проверки Константин больше не боялся. Для мира он был теперь одиноким солдатом, у которого ничего не осталось. Он добровольно стал призраком. И самым страшным наказанием для этого призрака было то, что он был жив. И должен был жить дальше, без неё, каждый день помня запах её волос и не видя лица своего сына. Он загнал свою любовь в самую глубину души и замуровал вход, как в склеп. Теперь ему предстояло жить с этим склепом внутри. И с новой, большой войной, которая уже поднималась на горизонте, гулом немецких самолётов и словом, которое ещё не знали все, но уже чувствовали кожей — «блицкриг».

***

Ленинград – Западная граница. Лето 1940 – июнь 1941 годов.

Известие «пропал без вести» не было концом для Елены. Это была мучительная, растянутая во времени агония надежды. Первые месяцы она жила в состоянии отрешённого автоматизма: ребёнок, пелёнки, работа по дому. Она выполняла всё с механической точностью, будто её настоящая душа осталась где-то там, в снегах Карелии, и лишь тело-автомат управлялось здесь. Маленький Саша был её единственной связью с реальностью. Его требовательный плач, его тёплое тельце, его беспомощная зависимость — это заставляло её вставать по утрам, греть воду, идти в магазин за скудным пайком.

Она вернулась в школу осенью 1940-го. Директор, Анна Петровна, встретила её с распростёртыми объятиями и слезами на глазах. «Леночка, родная, как же ты…» Но в её взгляде читалась и жалость, и осторожность. Жена пропавшего без вести — это всё ещё зона неопределённого риска. Елене дали уроки поменьше, классное руководство сняли. Она не роптала. Ей было всё равно. Она приходила в класс, проводила урок и уходила, почти не замечая детей. Они чувствовали её отстранённость и вели себя тихо, с почтительным страхом. Её прозвали «тихая учительница».

По вечерам, уложив Сашу, она доставала коробку с его письмами. Их было немного, меньше двадцати треугольников. Она перечитывала их по порядку, в сотый, в тысячный раз, выискивая скрытые смыслы, намёки. «Погода холодная»… Может, это намёк на опасность? «Задание выполнили»… Почему после этого письма наступило молчание? Она изучала карту Карельского перешейка, вырезанную из газеты, пыталась представить, где это могло случиться. Она писала запросы во все возможные инстанции: в управление кадров округа, в главное управление кадров НКО, даже в Особый отдел. Ответы приходили стандартные, казённые: «Работа по установлению судьбы военнослужащего продолжается. О результатах будет сообщено дополнительно».

В её одиночестве появился человек. Сергей Николаевич Миронов, учитель истории в их же школе. Холостяк лет сорока, интеллигентный, спокойный, с мягкими манерами. Он потерял на финской родителей — они погибли при артобстреле под Выборгом. Он понимал её боль, но не лез с расспросами. Помогал незаметно: то донесёт тяжёлое ведро с водой, то посидит с Сашкой, когда ей нужно было сбегать в сберкассу за вдовьей пенсией (её назначили после полугода ожидания), то поделится книгой. Он разговаривал с ней о литературе, об искусстве, о чём угодно, только не о войне и не о пропавших. В его обществе было безопасно. Он не требовал ничего, не давил.

Однажды поздней осенью, когда Сашка сильно температурил, а аптеки были пусты, Сергей Николаевич принёс ей настоящий аспирин, добытый бог весть какими путями. Он всю ночь дежурил у кроватки, сменяя компрессы, а она, измученная, наконец свалилась в забытье на стуле. Утром, когда жар у ребёнка спал, он тихо сказал:
— Елена Фёдоровна, вы не можете так. Вы сломаетесь. А ему, — он кивнул на спящего Сашу, — нужна живая мать.
— Я живая, — глухо ответила она.
— Нет. Вы — тень. Вы ходите между нами, но вас здесь нет. Вы там, на той войне, ищете его.
Она не стала отрицать. Он был прав.
— Он может быть жив, — прошептала она, впервые озвучив эту надежду вслух постороннему. — В плену, может… ранен, без памяти…
Сергей Николаевич помолчал.
— А если нет? — спросил он очень тихо. — Вы обрекаете и себя, и сына на вечное ожидание у закрытой двери. Дверь может никогда не открыться.
— Что вы предлагаете? Забыть? — в её голосе зазвучала сталь.
— Нет. Жить. Просто жить. День за днём. Растить сына. Учить детей. Это и будет самая настоящая верность. А не это… — он показал взглядом на коробку с письмами. — Не культ пепла.

Его слова ранили, но в них была жестокая правда. Она не могла вечно быть вдовой при живом муже. Мир требовал определённости. И мир вокруг сгущался. По радио всё чаще звучали тревожные ноты, газеты писали о провокациях на границе, о перелётах немецких самолётов. Воздух был пропитан ожиданием новой, большой беды.

Весной 1941 года Сергей Николаевич сделал ей предложение. Не любовное, а практическое, честное.
— Елена, я вас уважаю. Вы мне дороги. И мальчику нужен отец. Настоящий, который здесь. Не призрак. Я дам вам свою фамилию. Это… это может быть защитой. Для вас обоих. Вы знаете, как сейчас смотрят на семьи пропавших… Это подозрительно. А семья учителя Миронова — это нормально, безопасно.
Она смотрела на него, и в душе её бушевала война. Предать Костю? Но что, если он сам… если он мёртв? А если жив и вернётся? Он найдёт её замужем за другим. Но разве он сам не сделал выбор, исчезнув? Он оставил её одну. Бросил на произвол судьбы с ребёнком на руках.

Она думала неделю. Вспоминала последнее письмо. Его скупые, лаконичные строчки. В них не было предчувствия разлуки. А потом — пустота. Эта пустота кричала громче любых слов. Кричала об отказе. О страхе. О том, что он предпочёл исчезнуть, чтобы не тянуть её за собой в бездну.

В мае 1941 года они расписались. Тихо, без праздника. Она стала Еленой Фёдоровной Мироновой. Саша получил отчество Сергеевич. Когда она писала его в документах, рука дрожала. Она хоронила Волкову. Хоронила Константина. Она надеялась, что новая фамилия станет щитом, как когда-то он хотел сделать щитом их ребёнка. Щитом от подозрений, от одиночества, от вечно грызущего страха за будущее.

А Константин в это время служил на самой границе, в Брестской крепости. Его, капитана, назначили командиром стрелковой роты в 44-м стрелковом полку. После финской кампании он стал другим. Молчаливым, замкнутым, нелюдимым. Он выполнял свои обязанности безупречно, но без души. Солдаты побаивались его холодной, беспристрастной строгости. Он не пил с офицерами, не заводил связей. Его единственной отдушиной была работа. Он тренировал своих бойцов с фанатичным упорством, изучал уставы, карты местности. В нём росло смутное, но сильное предчувствие. Он чувствовал, как с запада накатывается гигантская, стальная туча. Немцы не скрывали своего презрения к пакту о ненападении. Их самолёты-разведчики всё чаще залетали в советское воздушное пространство. С границы приходили тревожные донесения о скоплении войск.

Он писал запросы о судьбе брата, Павла. Ответ пришёл скупой: «Волков Павел Андреевич, 1924 г.р., призван в РККА в 1941 году. Направлен в учебную часть». Хотя бы жив. Мысль о брате вызывала в нём тяжёлое чувство вины. Он бросил его ещё раньше, чем Елену. Оставил в детдоме, а потом, занятый своей карьерой и своей трагедией, почти не писал. Теперь Павел тоже будет втянут в эту войну.

Иногда по ночам, в казарме, ему снилась Елена. Она стояла с ребёнком на руках, но лицо её было размыто, неясно. Она что-то кричала ему, но он не слышал слов — только пронзительный, бесконечно печальный звук. Он просыпался в холодном поту, с ощущением ледяной пустоты в груди. Он жил с этой пустотой. Она была его крестом и его броней.

В июне 1941-го напряжение достигло пика. Было приказано вывести части из крепости в летние лагеря, но приказ выполняли медленно, нехотя. Вечером 21 июня Константин объезжал посты. Воздух был тяжёлым, душным, пахло пылью и цветущими липами. Он смотрел на тёмный, непроглядный лес за Западным Бугом. Там, в нескольких километрах, стояла армада, о которой он догадывался, но масштабов которой не мог даже вообразить. Он вернулся в казарму, сел за стол и неожиданно для себя вынул из планшета карандаш и чистый листок. Он хотел написать ей. Всё объяснить. Попросить прощения. Сказать, что любит её больше жизни. Но рука не повиновалась. Какие слова могли оправдать его молчание? Какие объяснения — его предательство? Он скомкал листок и швырнул его в угол. Слишком поздно.

Он лёг, но не спал. Прислушивался к ночной тишине. Часа в три утра тишина изменилась. Со стороны границы донёсся низкий, нарастающий гул, которого он никогда раньше не слышал. Это был не гром. Это был рокот сотен, тысяч моторов. Затем где-то далеко, на горизонте, вспыхнули зарницы — но не в небе, а на земле. И через секунду до него донёсся первый, оглушительный рёв. Земля содрогнулась. Стекла в казарме звонко вылетели, осыпая его осколками.

Он вскочил на ноги. В голове, ясной и холодной, пронеслась единственная мысль: «Началось». Не крик, не паника. Констатация. Война, которую он ждал и которой боялся, пришла. Война, в которой у него не было ничего, что стоило бы беречь, кроме самой жизни. И даже она не представляла особой ценности.

Он выбежал во двор, где уже метались в панике солдаты, и закричал хриплым, но властным голосом, перекрывая грохот разрывов:
— По местам! К оружию! Это не учения! Война!

И в этот момент, под вой пикирующих «Юнкерсов» и грохот первых разрывов в цитадели, судьбы Константина и Елены наконец разошлись окончательно. Она, в Ленинграде, ещё спала, не зная, что мир рухнул и что её новый муж, Сергей Николаевич, через несколько дней уйдёт в народное ополчение. А он, в аду Брестской крепости, принял свой первый, но далеко не последний бой. Их жизни, уже разорванные его молчанием и её замужеством, теперь растаскивало в разные стороны чудовищное колесо Великой Отечественной. Им предстояло пройти через свои круги ада: ему — через плен, побег, партизанщину и штрафбат; ей — через блокаду, голод и новое, невыносимое вдовство. Они думали, что потеряли друг друга навсегда. Но пепел их любви, казалось бы, окончательно остывший, таил в себе тлеющий уголёк. Ему суждено было разгореться вновь — через годы, через смерть, через все круги этого беспощадного времени. Но до этой встречи в 1946-м им нужно было выжить. А выжить в этой войне было труднее, чем умереть.

***

Брест – Белорусские леса – Ленинград. Июнь 1941 – январь 1944 годов.

Первый день войны для Константина Волкова стал днём потери иллюзий. Не о войне — о ней иллюзий у него не было. Он потерял последнюю иллюзию о собственной неуязвимости. Немцы шли не просто быстро. Они шли как стихия, как ураган из огня и стали. Цепи его роты, закрепившиеся у Северных ворот крепости, были смяты и рассечены первым же танковым клином. Он отстреливался, отходил, собирал уцелевших бойцов, снова занимал оборону в развалинах казарм. Командовал уже не ротой, а сбродом из пехотинцев, артиллеристов, пограничников, сапёров — кем-то, кто мог держать в руках оружие. Они бились в окружении, без связи, без приказов, без надежды на помощь. Бились потому, что отступать было некуда.

Он был ранен осколком в бок на третий день. Ранение было не смертельным, но глубоким и грязным. Его, истекающего кровью и потерявшего сознание, вытащили в подвал Тераспольских ворот двое его бойцов — сибиряк Ефим и молоденький украинец Николай. Там, в полумраке, среди стонов раненых и плача женщин с детьми, он пришёл в себя. Боль была адской, но ясность мысли — кристальной. Крепость обречена. Их позиция — тем более. Он приказал Ефиму и Николаю прорываться на восток, к своим. Те отказались. Тогда он, собрав последние силы, приказал им как командир. «Донесение… в штаб округа… О положении…» Это был предлог, и они это понимали. Но приказ есть приказ. Они ушли ночью. Больше он их не видел.

На пятый день немцы пустили в подвалы огнемёты. Те, кто мог, побежали. Константин, с перевязанным боком и отказывающими ногами, отполз в боковую нишу, за груду кирпича. Он слышал крики, запах палёной плоти, лай немецких команд. Потом наступила тишина, нарушаемая только треском горящих балок. Он пролежал так, может, сутки. Потом его нашли. Не свои. Немецкие санитары, обыскивавшие развалины. Он пытался достать пистолет (последний патрон он приберёг для себя), но руки не слушались. Его вытащили на свет. Ослепительное июньское солнце, чёрный дым над цитаделью, и молодое, равнодушное лицо вермахтовского фельдфебеля, смотрящее на него как на вещь.

Так начался его плен. Пересыльные лагеря в Польше. Дырявые бараки, окружённые колючей проволокой под напряжением, чашка баланды из брюквы раз в день, бесконечные переклички под дулами автоматов. Унижение было тотальным. Но для Константина, с его уже мёртвой душой, это было почти облегчением. Он был номером. Kriegsgefangener № 34781. Без имени, без звания, без прошлого. Здесь не нужно было принимать решений, нести ответственность, бояться за близких. Здесь был простой животный инстинкт: выжить. И он выживал. Съедал всё, что давали, даже очистки. Пил грязную воду. Молчал на допросах, назвавшись рядовым Ивановым. Молча переносил побои охранников. Он превратился в тень, в биомассу, ожидающую своего часа.

Его час настал осенью 1942-го при этапировании в Германию. Эшелон с пленными остановился в лесистой местности под Минском из-за диверсии партизан на путях. Ночью, пользуясь суматохой и темнотой, он вместе с двумя такими же «тенями» — бывшим учителем из Смоленска Гришей и крестьянином из-под Воронежа Степаном — поддел доски в полу теплушки и выскользнул под вагон. Они лежали в грязи под откосом, пока поезд не тронулся, а потом, на четвереньках, уползли в лес.

Партизанский отряд «Мститель», в который они вышли через три дня скитаний, не сразу им поверил. Их допрашивал комиссар, суровый, с обмороженными ушами человек по кличке «Профессор». Константин, наконец, назвал своё настоящее имя, звание, рассказал о Бресте. «Профессор» сверился с какими-то списками (откуда они в лесу?), долго смотрел на него, а потом сказал: «Капитан Волков… Воевать умеешь?». «Умею», — ответил Константин. Его определили в диверсионную группу.

Война в лесу была другой. Не линия фронта, а бесконечная игра в кошки-мышки. Засады на дорогах, подрывы эшелонов, налеты на полицейские участки. Он научился бесшумно ходить по лесу, ставить мины-ловушки, с одного выстрела снимать часового. Он стал ценным бойцом. Холодный, расчётливый, без тени страха или азарта. Он убивал немцев и полицаев с той же методичностью, с какой когда-то колол дрова в детдоме. Это была работа. Единственное, что давало смысл его существованию. Иногда, в редкие минуты затишья у партизанского костра, он думал о Елене. Но мысль о ней теперь вызывала не боль, а пустоту. Он представлял её в Ленинграде, с ребёнком, с другим мужем. Живой. И это было правильно. Она спаслась от него. Значит, его жертва была не напрасна. Эта мысль была его единственным утешением, горьким и ядовитым.

В начале 1943-го он получил тяжёлое ранение в грудь навылет при неудачном штурме гарнизона. Его чудом вынесли, месяц выхаживали в лесном лазарете — землянке, где врачом была бывшая студентка-медичка Ольга. Она вытащила его с того света. И однажды ночью, когда жар спал, он открыл глаза и увидел её спящую рядом на стуле, её усталое, милое лицо в свете коптилки. В нём что-то дрогнуло. Долгое, забытое чувство тепла. Но он тут же погасил его. Он был мёртв для всего этого. Для неё, для жизни. Он не имел права.

Когда он встал на ноги, в отряд пришёл приказ из Центра: опытных командиров, знающих немецкий тыл, направлять через линию фронта для передачи разведданных и дальнейшего назначения в регулярные части. Его фамилия была в списке. «Профессор», провожая его, пожал руку: «Спасибо, капитан. Ты ещё повоюешь. По-настоящему». Константин лишь кивнул. Ему было всё равно. Куда угодно. Лишь бы воевать.

Тем временем в Ленинграде Елена Миронова (она уже привыкла к этой фамилии) боролась с другим врагом — невидимым, безликим, но не менее смертоносным. Голодом.

Блокада. Это слово вошло в её жизнь в сентябре 41-го, когда Сергей Николаевич ушёл в ополчение, а через месяц пришла похоронка — «погиб смертью храбрых под Пулково». Она оплакала его тихо, с чувством вины. Он был хорошим, добрым человеком, и его смерть казалась ей нелепой и страшной. Но у неё не было времени на долгое горе. На руках был трёхлетний Саша и необходимость выжить.

Она превратилась в машину по добыче пропитания. Стояла в очередях за хлебом по четыре, по пять часов на ледяном ветру. Обменивала на рынке последние вещи — платья, книги, чайник — на горсть овсянки или кусок столярного клея. Ходила на Неву за водой, таская тяжёлые вёдра по обледенелым ступеням. Она научилась варить суп из обойного клея, делать лепёшки из горчичного порошка, выпаривать соль из землицы, которую приносила с места, где раньше был склад.

Школу, где она работала, закрыли. Здание занял госпиталь. Она пошла туда санитаркой. Работа была каторжной — стирка бинтов, уборка, вынос параш. Но там давали дополнительную пайку, иногда даже кусочек хлеба или ложку каши. Она несла это домой Саше. Мальчик слабел на глазах. Его пухлые щёчки втянулись, глаза стали огромными, печальными. Он перестал играть, целыми днями лежал, завернувшись в одеяла, и смотрел в потолок. Она разговаривала с ним, рассказывала сказки, пытаясь оживить в нём искру жизни. Но самой жизни в ней самой оставалось всё меньше.

Самое страшное случилось в декабре 1941-го. Она вернулась из госпиталя поздно, смертельно уставшая, с заветной пайкой хлеба в кармане. В комнате было темно и тихо. Слишком тихо.
— Сашенька? — позвала она.
Ответа не было.
Сердце упало. Она зажгла коптилку (электричества не было уже два месяца). Саша лежал на кровати, не шевелясь. Она бросилась к нему, тронула его лицо. Холодное. Но не мёртвое. Просто ледяное от холода. Он был в полубессознательном состоянии, от слабости и холода. Она в ужасе растерла ему руки и ноги, закутала во всё, что было, легла рядом, пытаясь согреть своим телом. И тогда она почувствовала, как что-то в ней ломается. Последний оплот, последняя преграда, отделявшая её от животного отчаяния. Она плакала беззвучно, сухими, жгучими слезами, прижимая к себе его маленькое, беспомощное тельце. Она поняла, что может его потерять. И это будет конец всему.

На следующий день она пошла на крайнюю меру. Взяла его на руки, закутала в одеяло и понесла через весь город в детский приемник-распределитель. Там, на улице Моховой, принимали детей, чтобы отправить их по «Дороге жизни» через Ладогу на Большую землю. Это был страшный выбор — отдать ребёнка, может, навсегда. Но это был шанс. Шанс, что он выживет. Она стояла в длинной очереди таких же полуживых матерей, каждая с маленьким свёртком на руках. Когда подошла её очередь, женщина в ватнике, с измученным лицом, взяла Сашу, не глядя на неё, и коротко спросила: «Фамилия, имя ребёнка? Мать? Адрес?». Елена что-то проговорила. Женщина что-то записала. Потом кивнула: «Идите. Если выживет, после войны разыщете». Елена хотела ещё что-то сказать, посмотреть в глаза сыну, но её уже оттесняли другие. Она вышла на улицу. Руки были пусты. На душе — тоже.

Оставшись совсем одна, она перестала быть человеком. Она стала тенью, бродящей по замёрзшему городу между госпиталем и пустой комнатой. Она почти не ела — пайку меняла на махорку для раненых, чтобы те не страдали. Она работала как автомат. Смерть стала обыденностью. Она видела, как люди падали на улицах и больше не поднимались. Видела, как санитарные команды грузили на сани голые, жёлтые, страшные тела. Она перестала это замечать.

Единственной её связью с прошлым была та самая, истёртая книжка «Робинзона Крузо». Она иногда открывала её и смотрела на потускневшие страницы, не читая. Эта книга прошла с ней через всё: через детство в ссылке, через голод, через любовь, через войну. Она была материальным доказательством того, что её жизнь была, что она не всегда была этой ходячей тенью.

В январе 1944-го, за несколько дней до полного снятия блокады, она дежурила ночью в палате для тяжелораненых. Один из бойцов, молоденький парень с ампутированными ногами, попросил воды. Она поднесла ему кружку. Он с трудом глотнул, посмотрел на неё мутными глазами и прошептал: «Сестренька… а у тебя… муж на фронте?». Она, не думая, ответила: «Пропал без вести». «А дети?» — «Эвакуирован». Он кивнул, закрыл глаза. «Повезло… хоть живой…» Он умер к утру. И в тот момент, когда она натягивала на него простыню, в её оцепеневшем сознании, как молния, прорезалась мысль: «А что, если и правда жив? Что, если Костя жив?». Мысль была такой неожиданной, такой жуткой и такой сладкой одновременно, что у неё перехватило дыхание. Она отвергла её сразу. Нет. Не может быть. Он мёртв. Должен быть мёртв. Иначе… иначе всё, через что она прошла, вся её жизнь с Сергеем, отдача Саши — всё это становится чудовищной ошибкой. Нет. Лучше пусть будет мёртв.

Но семя было брошено. И оно упало не на камень, а в едва оттаявшую, мёртвую землю её души. И тихо, невидимо, начало прорастать.

***

Восточная Пруссия – Ленинград. 1944 – 1946 годы.

Константин Волков вернулся в регулярную армию через штрафную роту. При переходе линии фронта его группа наткнулась на засаду, он был ранен и контужен, подобран нашими сапёрами без документов. В условиях неразберихи наступления его, как бывшего военнопленного без подтверждённых показаний товарищей (те, кто шёл с ним, погибли), направили в штрафбат. Он не стал спорить. Для системы он был винтиком с испорченной репутацией. Штрафная рота стала для него логичным финалом — местом, где его умение убивать и не ценить свою жизнь нашло прямое применение. Он воевал яростно, с холодной, безрассудной отвагой, искупая несуществующую, по его мнению, вину. Выжил. Был тяжело ранен в бою за Кёнигсберг в апреле 1945-го. Ранение — и искупление кровью — спасло его от очередной волны подозрений после Победы. В госпитале его восстановили в звании капитана, вручили орден Красной Звезды «за личное мужество», выдали чистую, без пометок, красноармейскую книжку и справку о демобилизации по ранению. Мир предлагал ему начать всё с чистого листа. Но его лист был испещрён невидимыми шрамами.

Он вернулся в Ленинград летом 1945-го. Город был израненный, но живой. Он прошёл по Невскому, не узнавая его: зияющие пустоты домов, следы от снарядов, выцветшие плакаты. Он пришёл по старому адресу, на Петроградскую сторону. Коммуналка уцелела. Его комната была заселена — там жила пожилая женщина с двумя внуками, эвакуированными из Смоленска. О Елене Ивановой (он искал эту фамилию) никто ничего не знал. «Молодая учительница? Уехала, наверное. Или погибла в блокаду». Он кивнул, развернулся и ушёл.

У него не было цели. Не было плана. Только дембельский мешок за плечами и непроглядная пустота внутри. Он нашёл работу ночным сторожем на стройке — его устраивала тишина и одиночество. Снимал угол в полуподвале на окраине. Жил как автомат: работа, хлеб, пайка чая, сон. Иногда ему снился Брест, партизанский лес, лицо Елены в свете коптилки. Он просыпался в холодном поту и до утра курил, глядя в закопчённое окно.

Судьба, однако, не отпускала его. Осенью 1945-го в его подвал постучался человек. Немолодой, в поношенном, но чистеньком костюме, с портфелем.
— Капитан Волков? Простите за беспокойство. Меня зовут Михайлов, я из комиссии по розыску военнослужащих.
Константин насторожился. «Опять?»
— Вам что?
— Мы разыскиваем родственников. Вашего брата. Павла Андреевича Волкова.
В груди что-то ёкнуло. «Павел».
— Жив? — спросил он глухо.
— Жив. Тяжело ранен под Берлином. Лишился ноги. Сейчас в госпитале в Калинине. Он вас ищет. Давно.
Михайлов протянул листок бумаги. Это было письмо. Корявый, неуверенный почерк: «Брат Костя. Если ты жив, отзовись. Я один. Тётя Настя умерла в эвакуации. Девочек её не знаю где. Я в Калинине. Твой брат Павел».

Константин прочёл эти строки несколько раз. В них была такая детская, такая знакомая беспомощность. Та же, что и в детдоме. Он бросил его тогда. Не смог бросить сейчас.
Через неделю он был в Калинине. Нашёл госпиталь в пригороде, длинный барак. Павел лежал на койке у окна, худой, осунувшийся, с пустым рукавом, заколотым булавкой к гимнастёрке. Увидев Константина, он сначала не поверил, прищурился, потом губы его задрожали, и он закрыл лицо единственной ладонью.
— Костя… — выдохнул он. — Я думал…
Константин сел на табурет, взял его за плечо. Сказать было нечего. Всё, что их связывало, было в далёком, горьком прошлом. Но это была связь.
— Встанешь на ноги — поедем ко мне, — сказал Константин. — Разберёмся.
Он устроился в Калинине, на ту же работу сторожа, но теперь на кирпичном заводе. Снял комнату побольше. Вызволил Павла из госпиталя, помог получить протез, оформить инвалидность. Павел молча следовал за ним, как в детстве. Он вырос, но внутренне остался тем мальчиком, который нуждался в защите брата. Между ними не было тёплых разговоров. Была взаимная обязанность, выстраданная тишина и общая память о том доме, которого не было.

Анастасия, как выяснилось, умерла в 1943-м в эвакуации в Казани от тифа. Её дочери, Ольга и Татьяна, потерялись в войне. Константин, узнав о её смерти, ощутил не печаль, а странное опустошение. Исчез последний живой свидетель его предательства и его боли. Теперь только он нёс это в себе.

Елена Миронова пережила блокаду. Пережила, но не ожила. После прорыва блокады она, как и многие, заболела «блокадной пляской» — нервным истощением, которое проявлялось в постоянной дрожи и апатии. Её выходили в том же госпитале, где она работала. Когда встала на ноги, первым делом поехала в Ярославскую область, куда, по её данным, могли эвакуировать детей из её приемника. Искала полгода. Объездила несколько детских домов. И нашла. В одном из них, в переполненном бараке, она увидела худенького, серьёзного мальчика, который сидел в углу и что-то чертил палочкой на земляном полу. Это был Саша. Он её не узнал. Отстранился, когда она попыталась обнять его. Глаза у него были взрослые, недоверчивые. Он стал Александром Сергеевичем Мироновым, сиротой. Мать для него была абстракцией.

Она забрала его. Вернулась в Ленинград, в свою старую комнату (соседка-смертница сохранила её за незначительную мзду). Она снова стала учительницей. И снова стала Еленой Фёдоровной Мироновой. Вдовой. Саша пошёл в школу. Он был замкнутым, молчаливым ребёнком, отлично учился, но друзей не заводил. Между ними стояла стена пережитого. Она любила его до боли, но не могла достучаться. А он, кажется, и не хотел, чтобы достучались.

Она иногда думала о Константине. Та мысль, зародившаяся в блокадном госпитале, пустила корни. Она стала выяснять. Писала запросы. В конце 1945-го пришёл ответ: «Волков Константин Андреевич, 1917 г.р., считался пропавшим без вести в марте 1940 г., сведений о нахождении в живых или гибели в последующий период не имеется». Сухая канцелярская формулировка, которая ничего не закрывала и не открывала. Он мог быть мёртв. Он мог быть жив где-то далеко, с новой жизнью. Она решила прекратить поиски. У неё был сын. Этого должно было хватить. Но сердце не слушалось разума.

Их встреча была делом случая, который, как всегда, был лишь слепым орудием закона больших чисел.

Весной 1946 года Константин по делам брата (нужно было оформить дополнительную пенсию) приехал в Ленинград. Шёл по Литейному проспекту, направляясь в соцобеспечение. Шёл, не глядя по сторонам, погружённый в свои мысли. А Елена в тот же день после уроков вела своего четвероклассника, у которого сломалась сумка, в мастерскую на углу Литейного и Некрасова. Она несла портфель мальчика, слушая его болтовню, и смотрела под ноги — тротуар был в весенних лужах.

Они столкнулись почти лоб в лоб, оба отшатнувшись. Константин машинально пробормотал: «Простите», и уже сделал шаг в сторону, как вдруг взгляд его скользнул по её лицу. И остановился.

Время сжалось, потом остановилось вовсе. Шум улицы, гудки машин, голоса — всё отступило, превратилось в глухой фон. Он смотрел на неё. На её лицо, постаревшее, осунувшееся, с глубокими тенями вокруг глаз, но всё то же. Тот же высокий лоб, те же серые, ясные глаза, которые сейчас смотрели на него с немым, нарастающим ужасом и узнаванием.

Она тоже узнала его сразу. Несмотря на шрам на виске, на седину в висках, на измождённое, жёсткое лицо. Это были его глаза. Те самые. Только в них не было теперь ни надежды, ни огня. Только глубокая, бездонная усталость и… изумление, равное её собственному.

— Лена… — вырвалось у него. Голос был хриплым, неузнаваемым.
Она не могла вымолвить ни слова. Она качнулась, и портфель выпал у неё из рук, шлёпнувшись в лужу. Мальчик испуганно вскрикнул.

Константин автоматически нагнулся, поднял портфель, вытер его рукавом шинели. Движения были чёткими, военными. Потом выпрямился и протянул его ей. Их пальцы не соприкоснулись.

— Ты… — начала она, и голос сорвался. — Ты жив.
— Да, — сказал он. — Жив.
Больше они не говорили. Стояли посреди тротуара, смотря друг на друга, как на призраков. Прохожие обходили их, бросая недоуменные взгляды.

— Мама, кто это? — спросил мальчик, дергая Елену за рукав.
Слово «мама» ударило Константина как обухом. Он перевёл взгляд на ребёнка, потом снова на неё. В его глазах что-то промелькнуло — понимание, боль, отрешенность.
— Я… я замужем, — тихо сказала Елена, как бы оправдываясь. — Мой сын.
Константин медленно кивнул. Он всё понял. Или думал, что понял. «Значит, спас», — промелькнуло у него в голове.
— У меня тоже… — он запнулся. — Никого.

Наступило долгое, невыносимое молчание.
— Ты где живешь? — наконец спросила она.
— В Калинине. С братом. Павел… инвалид.
— А я… здесь.

Они обменялись адресами, записав их на клочках бумаги из его записной книжки и её сумочки. Движения были механическими, словно выполняли некий необходимый, но бессмысленный ритуал.

— Мне надо… мальчика домой, — сказала Елена, будто опомнившись.
— Да. Конечно.
Он сделал шаг назад, дав ей пройти. Она взяла сына за руку, прошла мимо него, не оборачиваясь. Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась в толпе у перекрёстка.

Потом он пошёл в противоположную сторону. Шёл быстро, почти бежал, пока не свернул в первую подворотню. Прислонился лбом к холодному кирпичу. И только тогда, в полном одиночестве, тело его содрогнулось от первого, сдавленного, сухого рыдания. Потом ещё одного. Он плакал не о потерянной любви. Он плакал о времени. О годах, украденных у них войной, страхом, глупой, жертвенной ложью. Он плакал о том, что они встретились, но мост между ними был взорван, и по обломкам уже не пройти.

Она же, придя домой, уложила сына, сказав, что плохо себя чувствует, и заперлась в своей комнате. Она достала ту самую коробку с письмами. Не открывая её, просто держала в руках. Потом взяла тот клочок бумаги с его адресом. «Калинин, ул. Заводская, д. 14, кв. 5». Всего несколько слов. Дверь в прошлое, которое вдруг оказалось настоящим. Что она должна была чувствовать? Радость? Горечь? Ярость? Она чувствовала всё сразу, и это было невыносимо. Он был жив. Он был здесь. И между ними лежала пропасть из семи лет — лет её замужества, его молчания, блокады, потери, новой жизни. Можно ли перепрыгнуть эту пропасть? И надо ли? Её сын спал за стенкой. Её сын, который носил другую фамилию и не знал этого человека.

Она не знала ответов. Знало только время. И тихий, упрямый жар в глубине души, который, казалось, давно погас, но теперь, исподволь, начал тлеть снова. Не как пламя страсти, а как тёплый уголёк надежды — на то, что даже после всего, даже сквозь пепел войны и личных катастроф, может прорасти что-то новое. Хрупкое. Опасное. Но живое.

Она положила клочок с адресом в коробку с письмами и закрыла крышку. Не навсегда. Просто пока.

Эпилог. 1947 год.

Константин Волков переехал в Ленинград. Устроился на работу на судоремонтный завод, сначала сторожем, потом — благодаря смекалке и упорству — мастером небольшого цеха. Павел перебрался с ним, устроился учетчиком. Жили скромно, в той же комнате на окраине, но уже своей.

Елена Миронова так и не вышла замуж. Она растила сына, учила детей, и по воскресеньям иногда, очень редко, она и Константин встречались в Летнем саду. Сидели на скамейке, недалеко от того места, где познакомились. Говорили о бытовом: о работе, о ценах, о здоровье Павла, об успехах Саши в школе. Не говорили о прошлом. Не говорили о будущем. Просто были рядом. И в этой тихой, осторожной близости что-то медленно заживало. Не срасталось — раны были слишком глубоки, — но переставало кровоточить.

Однажды осенью, когда Саша (он просил называть его Александром) был в пионерлагере, она пригласила Константина домой. Он пришёл, принёс гостинцы — пачку печенья и банку варенья. Они пили чай на кухне. И она, вдруг, взяла с полки ту самую, истёртую книжку «Робинзона Крузо» и положила перед ним.
— Помнишь?
Он посмотрел на книгу, потом на неё. И очень медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, улыбнулся. Улыбка была неуверенной, грустной, но это была первая его настоящая улыбка за многие годы.
— Помню, — сказал он. — «Можно привыкнуть к холоду».

Он протянул руку и накрыл её ладонь своей. Рука его была шершавой, покрытой шрамами и мозолями. Её — тонкой, прохладной. Они не сжимали пальцы, просто касались. И в этом касании был не страсть, не обещание, а просто тихое признание: мы здесь. Мы выжили. Мы вместе, даже если нас разделяют целые миры пережитого.

Они знали, что впереди не будет лёгкой, безоблачной жизни. Слишком много было сломано, слишком много теней стояло за их плечами. Но они также знали, что дали друг другу шанс. Шанс начать не сначала — начала уже не было, — а продолжить. Медленно, осторожно, день за днём, собирая осколки своей общей и такой разной судьбы.

А на книжной полке, рядом с «Робинзоном Крузо», теперь стояла ещё одна книга — тоненький сборник стихов Ахматовой, который он подарил ей на день рождения. На первой странице он написал: «Лене — в надежде на оттепель. К.». И под этой надписью, совсем свежей, уже лежала закладка — сухой осенний лист, который они подобрали вместе в том самом Летнем саду. Лист был коричневым, прожилки его были чёткими, как карта неизведанной, но возможной страны.

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: