РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Весна в тот год выдалась ранняя, дружная, с обильным таянием снегов и шумными, говорливыми ручьями, что сбегали с пригорков прямо к озеру, наполняя его студёной, хрустальной водой.
Черёмуха под окном у Федьки набухла почками ещё в начале апреля, а к маю стояла вся в белом, душистом цвету, и ветер, пробегая по саду, осыпал землю нежными, прозрачными лепестками.
Они ложились на крыльцо, на скамью, на голову спящего у конуры Шарика, и пёс чихал, мотал башкой, но не уходил — грелся на тёплом, ласковом солнце.
Голуби в голубятне ожили, повеселели.
Князь, белый турман, каждое утро вылетал на волю, кружил над избой, над старой черёмухой, над озером, и ворковал громко, победно — будто хвастался своей свободой перед невидимым хозяином.
Генка приходил кормить их каждый день. Иногда одна, иногда с Асей.
Она изменилась за эту весну.
Глаза её, серые, с тёмными ресницами, стали глубже, задумчивее, и улыбка — прежняя, светлая — теперь появлялась на лице не сразу, а после долгой, тихой паузы, будто она вслушивалась в себя, проверяла, имеет ли право на радость.
Генка видел эту перемену. И молчал.
Письмо от Федьки пришло в середине мая.
Генка узнал конверт ещё издалека — плотная, казённая бумага, треугольником, без марки.
Почерк на нём был Федькин, торопливый, чуть корявый, с наклоном влево.
Он развернул письмо прямо на крыльце, при свете заходящего солнца, и читал долго, вбирая в себя каждое слово.
«Здорово, Гена! — писал Федька. — Служба идёт, командир обещает в июне отпуск, но когда дадут — не знаю.
Скучаю по дому, по бабке, по голубям, по нашему озеру.
Ты береги там всех. Асю береги. Я ей пишу, но ты сам знаешь — письма письмами, а сердце сердцем.
Передай привет Лизке.
Скажи ей, что я часто вспоминаю, как мы с ней на стогу работали, как она сено подавала. Хорошая она, Лизка. Добрая. Ты за ней приглядывай, ладно? А то я за вас обоих переживаю.
Скоро увидимся. Жди. Твой Федька».
Генка сложил письмо, сунул за пазуху. Посидел, глядя на закат.
Потом встал и пошёл к дому .
Она стирала во дворе, наклонившись над корытом.
Руки её, красные от холодной воды, ловко тёрли бельё о ребристую доску, и мыльная пена вздымалась белыми, пушистыми шапками.
— Лиз, — окликнул Генка. — Письмо от Федьки.
Она выпрямилась.
Смотрела на него — и в глазах её, серых, с длинными ресницами, плескалось столько надежды, столько страха, столько любви, что у Генки перехватило дыхание.
— Мне? — спросила она тихо.
— Тебе привет, — ответил он. — Пишет: „Лизка хорошая, добрая. Берегите её“.
Она опустила глаза. Стиснула край корыта побелевшими пальцами.
— Ещё что? — спросила она. — Ещё писал?
— Писал, что скучает. Что вспоминает, как вы на стогу работали.
Лиза молчала. Ветер играл её волосами, распущенными, тёмно-русыми, с медовым отливом.
Она не заплетала их уже давно — с того самого утра, когда провожала Федьку.
— Спасибо, — сказала она. — Что передал.
Генка кивнул. Постоял, помялся.
— Ты это, — сказал он. — Не думай плохого. Он про тебя помнит.
— Я знаю, — ответила она. — Я всегда знала.
Она улыбнулась — светло, открыто, без тени обиды.
— Ты иди, — сказала она. — Мне ещё полоскать.
Генка ушёл.
А Лиза долго стояла у корыта, смотрела на мыльную пену, и слёзы капали в воду — тихие, прозрачные, благодарные.
Он помнит. Он вспоминает. Он передал привет.
Значит, есть надежда.
Через неделю повестка пришла и Генке.
Он вернулся с поля, усталый, пропахший полынью и конским потом, и увидел на столе, под вышитым рушником, тот самый казённый конверт.
Мать сидела рядом, сложив руки на коленях, и смотрела на него — тихо, спокойно, с той особенной, материнской мудростью, которая всё принимает и ничего не боится.
— Пришло, — сказала она. — Сынок…
Генка взял конверт, долго держал в руках, не вскрывая. Потом разорвал бумагу, прочитал короткие, казённые строки.
— Через три дня, — сказал он. — Явиться в военкомат к шести утра.
Мать кивнула.
Встала, подошла к нему, положила сухую, узловатую ладонь ему на грудь.
— Отец твой в сорок третьем уходил, — сказала она.
— Тоже весной. Тоже черёмуха цвела.
Я его до околицы провожала и думала: не увижу больше. А он вернулся. Через два года, без руки, но вернулся.
Она помолчала.
— И ты отслужишь Гена. Я за тебя молиться буду.
Генка обнял её, прижал к себе.
— Вернусь, мам, — сказал он глухо. — Обязательно вернусь.
Вечером того же дня он пошёл к Асе.
Она ждала его у калитки, прислонившись спиной к старому, замшелому плетню.
Увидела издалека — и шагнула навстречу.
— Я знаю, — сказала она. — Мне тётя Нюра сказала.
Генка молчал. Смотрел на неё — и не мог насмотреться.
— Три дня, — ответил он. — Всего три дня.
Она взяла его за руку.
— Пойдём, — сказала она. — На озеро. Как тогда.
— Пойдём.
Они шли молча, держась за руки, по тропинке, усыпанной белыми черёмуховыми лепестками.
Вечер был тихий, прозрачный, такой, какими бывают только самые последние вечера перед долгой разлукой.
Солнце садилось за лес медленно, нехотя, и небо над горизонтом горело багровым, лиловым, золотым. Облака, редкие, перистые, таяли на глазах, растворялись в синеве, и первая звезда, робкая, ещё неуверенная, зажглась над самым плёсом.
Озеро встретило их тишиной.
Оно лежало в берегах, гладкое, неподвижное, точно огромное, вправленное в зелень зеркало.
Вода была тёмной, почти чернильной, и только у самого горизонта, где ещё догорал закат, горела алым и розовым.
Генка спустил лодку на воду, подал Асе руку.
Она ступила на борт — легко, доверчиво, и села на корму, подобрав под себя ноги.
Они отплыли далеко, на самую середину плёса.
Генка бросил вёсла, лодка замерла, тихо покачиваясь на лёгкой, едва уловимой волне.
— Ася, — сказал он. — Я должен тебе кое-что сказать.
Она смотрела на него — и в глазах её, серых, с тёмными ресницами, стояли слёзы.
— Не надо, — прошептала она. — Пожалуйста, не надо.
— Надо, — ответил он. — Я уезжаю через три дня. И я не знаю, увидимся ли мы… когда…
Голос его дрогнул. Он сжал зубы, сглотнул.
— Я люблю тебя, Ася, — сказал он. — Всю жизнь тебя любил.
С той самой косовицы, когда ты в первый раз пришла в поле. И ничего мне от тебя не надо, только чтобы ты знала.
Она молчала.
Слёзы текли по её щекам, падали на светлое платье, на руки, на дно лодки.
— Гена, — сказала она. — Господи, Гена…
Она подалась к нему — и вдруг разрыдалась, уткнувшись лицом ему в грудь.
— Я боюсь, — шептала она. — Я так боюсь, Гена.
Сначала он уехал, теперь ты. А вдруг вы не вернётесь? А вдруг я вас больше никогда не увижу?
Генка обнял её, прижал к себе.
— Вернёмся, — сказал он. — Мы оба вернёмся. Честное слово.
— Ты не можешь обещать, — плакала она. — Никто не может обещать.
— Могу, — ответил он. — Я тебе обещаю.
Она подняла голову. Смотрела на него — и в глазах её, сквозь слёзы, сквозь отчаяние, сквозь страх, загоралось что-то новое, доселе невиданное.
— Гена, — сказала она.
— Я не знаю, люблю ли я тебя так, как Федю. Я всё ещё жду его. Всегда буду ждать.
— Я знаю, — ответил он.
— Но ты… ты мне нужен.
Ты мне очень нужен. Сейчас. Здесь. С тобой я не боюсь. С тобой мне спокойно.
Он смотрел на неё — и не верил своим ушам.
— Ася, — выдохнул он. — Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю, — ответила она. — Я всё понимаю.
Она протянула руку, коснулась его щеки — осторожно, бережно, будто боялась разбить.
— Я хочу запомнить тебя, — сказала она.
— Каждую чёрточку. Каждую морщинку.
Каждую твою улыбку. Чтобы, когда ты уедешь, я могла закрыть глаза и увидеть тебя.
Генка взял её руку в свою, прижался губами к ладони.
— Ася, — шепнул он. — Асенька…
Она потянулась к нему — и поцеловала.
Не так, как в прошлый раз — робко, неуверенно, почти невесомо.
А крепко, страстно, отчаянно, будто хотела вобрать в себя всю его любовь, всю его нежность, всю его боль.
— Я хочу быть с тобой, — шептала она между поцелуями. — Сегодня. Сейчас. Всю ночь.
— Ася…
— Не отталкивай меня, — попросила она.
— Пожалуйста. Я не прошу ничего больше. Только эту ночь.
Генка смотрел на неё — и сердце его разрывалось на части.
— Ты потом будешь жалеть, — сказал он. — Ты будешь винить себя.
— Нет, — ответила она. — Не буду.
Она расстегнула верхнюю пуговицу на своей кофте. Потом вторую. Третью.
— Ася, — выдохнул он. — Не надо…
— Надо, — перебила она. — Мне надо.
Она сняла кофту, отбросила на дно лодки. Осталась в тонкой, полотняной сорочке, сквозь которую просвечивали бледные, округлые плечи.
— Ты замёрзнешь, — сказал Генка хрипло.
— С тобой — нет, — ответила она.
Она потянулась к нему, расстегнула его рубаху.
Пальцы её дрожали, пуговицы не поддавались, и она засмеялась — сквозь слёзы, сквозь эту невыносимую, разрывающую грудь нежность.
— Помоги мне, — попросила она. — У меня не получается.
Генка взял её руки в свои, остановил.
— Ася, — сказал он. — Ты уверена?
Она посмотрела ему в глаза.
— Я никогда не была так ни в чём уверена, — ответила она.
Он отпустил её руки. Медленно, пуговица за пуговицей, расстегнул рубаху, снял с себя, отбросил в сторону.
Она коснулась его груди — осторожно, благоговейно, будто прикасалась к святыне.
— Какой ты красивый, — шепнула она. — Господи, какой же ты красивый…
Он обнял её, притянул к себе. Кожа к коже, дыхание к дыханию, сердце к сердцу.
— Я люблю тебя, — сказал он. — Я так тебя люблю, Ася…
— И я тебя, — ответила она. — Сегодня — да. Сегодня я люблю тебя.
Она сняла сорочку через голову, отбросила её на дно лодки.
Ночь обняла их, укрыла звёздным пологом.
Вода тихо плескала за бортом, луна, полная, круглая, заливала плёс серебряным, призрачным светом, и в этом свете тела их казались вырезанными из слоновой кости — прекрасные, совершенные, единые.
— Не бойся, — шептала она. — Я с тобой. Я рядом.
Он целовал её плечи, её шею, её грудь.
Она гладила его волосы, его спину, его лицо.
— Ася, — выдохнул он. — Асенька…
— Да, — отвечала она. — Да, Гена. Да.
Лодка качнулась, замерла. Мир перестал существовать.
Была только она. Только он. Только эта ночь, эта вода, эти звёзды.
И любовь — бесконечная, безбрежная, всепоглощающая.
Потом они лежали на дне лодки, смотрели на звёзды.
Ася прижималась к нему всем телом, гладила его грудь, чертила пальцем узоры на его плече.
— Гена, — сказала она тихо. — Прости меня.
— За что? — спросил он.
— За всё, — ответила она. — За то, что я не могу быть твоей. За то, что я всё ещё жду его. За то, что сегодня… это…
Голос её дрогнул.
— Ты не виновата, — сказал он. — Я сам этого хотел.
— Но я не должна была…
— Не надо, — перебил он. — Не надо себя винить.
Она замолчала. Смотрела на звёзды, и слёзы текли по её щекам — тихие, горькие, бесконечные.
— Прости меня, — повторила она. — Я не знаю, что нам теперь делать.
— Ничего, — ответил он. — Жить. Ждать. Надеяться.
— А Федя? Что мы скажем Феде?
Генка помолчал.
— Ничего, — сказал он. — Ему не надо знать.
— Это неправильно, — шепнула она. — Это обман.
— Я знаю, — ответил он. — Но так будет лучше. Для всех.
Она плакала, уткнувшись лицом ему в плечо. Он гладил её волосы, её спину, её руки.
— Ты прости меня, — сказал он. — Это я виноват. Я не должен был… я знал, что ты его ждёшь. Знал — и всё равно…
— Нет, — перебила она. — Не говори так. Мы оба этого хотели.
Она подняла голову, посмотрела на него.
— Я не жалею, Гена, — сказала она. — Слышишь? Я ни о чём не жалею.
Он поцеловал её в лоб — осторожно, бережно, как целуют самое дорогое, самое хрупкое, самое любимое.
— И я не жалею, — ответил он. — Никогда не пожалею.
Они лежали молча, обнявшись, и слушали, как плещет вода, как перекликаются ночные птицы, как где-то далеко, на другом берегу, подаёт голос коростель.
Луна поднялась высоко, звёзды высыпали густо, щедро, и Млечный Путь пролёг через всё небо широкой, светящейся дорогой.
— Надо возвращаться, — сказала Ася. — Уже поздно.
— Надо, — согласился Генка.
Они оделись молча, не глядя друг на друга.
Генка взялся за вёсла, лодка медленно поплыла к берегу.
У причала он выпрыгнул первым, протянул ей руку. Она ступила на песок, покачнулась, оперлась о его плечо.
— Я провожу тебя, — сказал он.
— Не надо, — ответила она. — Я сама.
Она посмотрела на него — долгим, прощальным взглядом.
— Ты вернёшься, — сказала она. — Ты должен вернуться.
— Вернусь, — ответил он.
Она улыбнулась — сквозь слёзы, сквозь стыд, сквозь эту невыносимую, разрывающую сердце нежность.
— Я буду ждать, — сказала она. — Обещаю.
И ушла в темноту, маленькая, хрупкая, одинокая.
А Генка долго стоял на берегу, смотрел ей вслед и не мог пошевелиться.
Лиза поняла всё на следующее утро.
Она вышла во двор — набрать воды из колодца — и увидела Асю.
Та шла по улице медленно, опустив голову, и лицо её, обычно светлое, открытое, было сейчас замкнутым, чужим, с тёмными кругами под глазами.
А через минуту из-за поворота вышел Генка.
Шёл быстро, не глядя по сторонам, и на лице его застыло то особенное, растерянное выражение, которое Лиза видела у него только однажды — когда он впервые признался Асе в любви.
Она замерла с ведром в руках.
И вдруг поняла всё.
Не потому, что увидела что-то. Не потому, что услышала. Просто сердцем — тем самым, которое умеет ждать и молчать, — почувствовала.
— Господи, — выдохнула она. — Господи, что же вы наделали…
Она не сказала никому ни слова.
Молчала за завтраком, когда мать вздыхала о Генкином отъезде. Молчала в поле, когда тётка Нюра хвалила Асю за быструю работу. Молчала вечером, когда Генка сидел на крыльце, смотрел на звёзды и курил одну папиросу за другой.
— Ген, — сказала она, садясь рядом. — Ты не хочешь мне ничего рассказать?
Он повернул голову, посмотрел на неё.
— Не хочу, — ответил он. — Прости.
— Не надо прощения, — сказала она. — Я не осуждаю.
Он молчал. Затянулся, выпустил дым в тёмное, звёздное небо.
— Только ты это… — Лиза запнулась. — Ты Федьке не пиши об этом. Не надо ему знать.
— Не напишу, — ответил Генка. — Никогда.
Она кивнула.
— А она… она тебя любит?
Генка долго молчал.
— Не знаю, — ответил он наконец. — Наверное, нет. Не так, как его.
— А зачем тогда?
Он посмотрел на неё — долгим, усталым взглядом.
— Затем, что иногда человеку нужно, Лиз, — сказал он. — Просто нужно.
Лиза не ответила.
Сидела рядом, плечом к плечу, и смотрела на звёзды.
— Я за тебя молиться буду, — сказала она. — Каждый день.
— Помолись, — попросил Генка. — Мне пригодится.
Проводы назначили на пять утра, но народ начал собираться у сельсовета ещё затемно.
Утро выдалось тихое, прозрачное, с той особенной, предрассветной грустью, которая бывает только в прощальные часы.
Черёмуха цвела буйно, бело, душисто, и ветер осыпал землю нежными, хрупкими лепестками.
Генка стоял в кузове грузовой подводы, с вещмешком за плечами, и смотрел на тех, кто пришёл его проводить.
Мать — маленькая, осунувшаяся, в чёрном платке, надвинутом на самые глаза.
Она не плакала. Только крестила его мелко, быстро, шептала молитву.
Сёстры — Катя и Маша, погодки, обнявшись, ревели в голос, размазывая слёзы по щекам.
Лиза — стояла чуть поодаль, сжав кулаки, и смотрела на брата в упор, не отрываясь.
В глазах её, серых, с длинными ресницами, стояла такая любовь, такая гордость, такая боль, что у Генки перехватило дыхание.
И Ася.
Она стояла в первом ряду, в том же сером платочке, в светлом платье, поверх которого накинула старую, выцветшую фуфайку.
Лицо её было белое, как черёмуховый лепесток, и только глаза — огромные, серые, с тёмными ресницами — горели в этом утреннем свете живым, негасимым огнём.
— Пора, — сказал возница, дед Архип. — Трогать надо.
Генка спрыгнул с подводы, подошёл к матери.
— Благослови, мам, — сказал он, опускаясь на колени в мокрую от росы траву.
Мать положила руки ему на голову. Дрожащими, узловатыми пальцами перекрестила лоб, грудь, плечи.
— Господь с тобой, сынок, — прошептала она. — Ангела-хранителя тебе.
Генка поднялся, обнял её — крепко, до хруста.
— Я вернусь, мам, — сказал он. — Ты меня жди.
— Дождусь, — ответила она. — Куда ж я денусь.
Он подошёл к сёстрам, обнял их обеих сразу, прижал к себе.
— Не плачьте, — сказал он. — Я быстро. Не успеете оглянуться — а я уже тут.
— Врёшь, — всхлипнула Катя. — Два года — это не быстро.
— Два года — это ерунда, — ответил Генка. — Вырастете, замуж повыскакиваете, а я вернусь — и ни одного жениха не застану.
Они засмеялись сквозь слёзы.
Он подошёл к Лизе.
Они стояли друг против друга — брат и сестра, связанные с детства одной верёвкой, одной бедой, одной любовью.
— Лизка, — сказал Генка. — Ты это… береги себя.
— Ты берегись, — ответила он.
— Письма пиши.
— Буду.
— Каждый день.
— Постараюсь.
Она смотрела на него — и не могла сдержать слёз.
— Ген, — сказала она. — Ты у меня один. Самый лучший. Самый родной. Ты только вернись, слышишь?
— Вернусь, — ответил он. — Честное слово.
Они обнялись — крепко, отчаянно, прощально.
Потом Генка отстранился, повернулся к Асе.
Она стояла, не двигаясь с места, и смотрела на него — и в глазах её было столько боли, столько любви, столько прощания, что у него оборвалось сердце.
— Ася, — сказал он. — Я…
Она шагнула к нему. Обхватила руками, прижалась всем телом.
— Молчи, — шепнула она. — Пожалуйста, молчи.
Он молчал. Стоял, обнимая её, и чувствовал, как бьётся её сердце — часто, испуганно, как у пойманной птицы.
— Ты вернёшься, — сказала она. — Ты должен вернуться.
— Вернусь, — ответил он.
— Я буду ждать, — прошептала она. — Я обещала.
Она подняла голову, посмотрела ему в глаза.
— Прости меня, — сказала она. — За всё прости.
— Не за что, — ответил он. — Ни за что.
Она поцеловала его — коротко, быстро, почти целомудренно.
— Садись, парень! — крикнул дед Архип. — Ехать пора!
Генка оторвался от Аси, шагнул к подводе, вскочил на борт.
Лошади тронулись. Колёса заскрипели, затарахтели по ухабистой дороге.
Генка смотрел назад, на тёмные фигуры, тающие в утренней дымке. Видел, как мать крестит воздух ему вслед. Как сёстры машут руками, утирая слёзы. Как Лиза стоит, не двигаясь с места, и смотрит на него — долгим, прощальным взглядом.
И Ася.
Она стояла в первом ряду, маленькая, хрупкая, в сером платочке, и махала ему рукой. Махала — и улыбалась сквозь слёзы.
А потом подвода скрылась за поворотом, и деревня исчезла в белой, молочной мгле.
Генка уехал.
И в деревне стало тихо — так тихо, что слышно было, как падают с черёмухи лепестки, как плещет рыба в озере, как воркуют голуби в пустой, осиротевшей голубятне.
Князь, белый турман, каждое утро вылетал на волю, кружил над избой, над озером, над дорогой, уходящей за горизонт.
И ворковал громко, тревожно — будто звал, будто спрашивал, будто ждал.
Ему никто не отвечал.
Только ветер, пробегая по саду, осыпал с черёмухи последние лепестки.
Они ложились на землю белым, нежным ковром, и пахли так горько и так сладко, что казалось — сама земля оплакивает тех, кто ушёл, и ждёт тех, кто должен вернуться.
Ася приходила к голубятне каждый день.
Кормила птиц, меняла воду, чистила клетки. Сидела на крыльце, смотрела на дорогу и ждала писем.
Она ждала их от двоих.
И боялась — до дрожи, до холодного пота, до остановки сердца — что однажды эти письма придут в один день.
Что ей придётся выбирать.
Что она не сможет выбрать.
И что правда, которую она скрывает, однажды вырвется наружу и разобьёт им обоим сердца.
— Господи, — шептала она в темноту. — Господи, прости меня.
Но Бог молчал.
Только черёмуха роняла лепестки, да голуби ворковали, да где-то далеко, за лесами, за полями, за бесконечной железной дорогой, уходили в неизвестность два поезда, увозившие от неё двоих самых родных, самых любимых, самых нужных.
И она ждала.
Потому что больше ничего не оставалось.
Лето в тот год наступило вдруг — не спросилось, не предупредило, просто однажды утром ударило в окна таким ослепительным, радостным светом, что проснулись даже самые заядлые сони.
Черёмуха давно отцвела, осыпала лепестки на землю белым, подсохшим ковром, и теперь стояла зелёная, густая, с завязями будущих ягод — мелких, зелёных, твёрдых, как дробь.
Ветви её, отяжелевшие от листвы, низко склонялись к скамье, и в полуденный зной под ними можно было укрыться от солнца, отдохнуть, помечтать.
Озеро прогрелось, вода в нём стала тёплой, парной, и кузнечики в прибрежной траве стрекотали с утра до ночи, не умолкая ни на минуту. Ивы, склонённые над самой водой, купали в ней свои длинные, гибкие ветви, и мелкие рыбёшки то и дело выскакивали на поверхность, хватая мошкару, кружащую над плёсом.
Голуби в голубятне жили своей жизнью.
Князь, белый турман, окончательно освоился в роли вожака — он первым вылетал по утрам, первым возвращался, строго ворковал на молодых, если те слишком долго задерживались в небе.
Гром и Лада высидели птенцов — двух крошечных, голенастых, смешных, с ещё не оперившимися крыльями. Они пищали тонко, требовательно, и Лада с утра до ночи носила им корм в клюве.
Ася приходила к голубятне каждый день.
Она научилась обращаться с птицами — не хуже Генки, не хуже Федьки. Князь садился ей на плечо, брал зерно с ладони, ворковал довольно, довольно.
Ася гладила его белоснежную грудь, шептала что-то тихое, ласковое, и голубь склонял голову набок, слушал, моргал янтарным глазом.
— Скучаешь по хозяину? — спрашивала Ася. — И я скучаю.
Князь ворковал — согласно, печально.
— Ничего, — шептала она. — Скоро вернутся. Оба.
Письма приходили каждую неделю.
Ася узнавала их ещё издалека — почтальонша тётка Клава приносила конверты прямо в дом, клала на стол, вздыхала сочувственно:
— Два тебе сегодня, девонька. Читай, не болей.
Два. Один — с обратным адресом войсковой части, другой — с номером полевой почты. Федька и Генка. Оба писали ей. Оба ждали ответа.
Ася садилась у окна, разворачивала сначала одно, потом другое. И сердце её разрывалось на две половины.
Письмо Федьки:
«Здравствуй, моя родная.
Я часто вижу тебя во сне. Иногда мы сидим в лодке на озере, и ты опускаешь руку в воду, а круги расходятся далеко-далеко, до самого горизонта.
Ты улыбаешься мне, и я просыпаюсь — и понимаю, что это только сон, что ты далеко, что между нами тысячи вёрст.
Здесь, на службе, я многому научился. Стрелять, окапываться, маскироваться. Командир говорит, из меня выйдет толк. А я думаю: какой толк, если душа моя там, дома, у тебя? Ты береги себя, Асенька. Не болей, не грусти. Я вернусь скоро, обещаю.
Голуби мои живы? Князь не скучает? Передай ему привет от хозяина. Скажи, что я его помню и люблю.
Целую тебя, моя хорошая. До скорой встречи.
Твой Федя».
Письмо Генки:
«Ася, здравствуй.
У нас тут служба идёт, времени писать почти нет, но я выкроил минуту. Ты не думай обо мне плохо — я сдержу слово, писать буду, как обещал.
Здесь природа совсем другая, не наша. Степь, ветер, травы высокие, по пояс. Говорят, летом красиво, а я смотрю и не вижу красоты. Всё наше озеро вспоминаю, ивы над водой, черёмуху у Федькиного дома.
Ты там одна не скучай. Ходи на озеро, голубей корми. Я знаю, ты и без меня управишься, ты сильная.
Крепись. Я вернусь.
Геннадий».
Ася перечитывала письма по нескольку раз. Прятала их в шкатулку — деревянную, резную, которую подарила ей тётка Нюра. Федькины — слева, Генкины — справа.
И каждый раз, закрывая крышку, чувствовала, как тяжелеет на сердце.
— Господи, — шептала она. — Господи, прости меня. Прости, что не могу любить вас обоих. Прости, что не могу выбрать. Прости, что обманываю.
Она не знала, что ответить Генке. Писала коротко, сдержанно, но тепло. Благодарила за письма, рассказывала о деревне, об озере, о голубях. О том, что ждёт. Что верит.
Она действительно верила. В их возвращение. В то, что всё образуется. В то, что однажды эта боль отпустит и она сможет дышать полной грудью.
Но пока — не могла.
Лиза писем не получала.
Она знала, что Федька пишет Асе каждую неделю. Знала, что Генка пишет ей же. Знала — и не ждала. Не надеялась.
Ей было достаточно того, что он передал привет с Генкой.
Того, что он вспоминал их общую работу на стогу. Того, что назвал её «хорошая» и «добрая».
Она не писала ему сама.
Не знала, о чём писать. Не хотела навязываться, обременять, отвлекать. Он был далеко, у него была своя жизнь, своя служба, своя Ася.
А у Лизы была работа.
Она вставала затемно, доила корову, управлялась по хозяйству, потом бежала в поле.
Работала до изнеможения, до ломоты в спине, до дрожи в руках. Мать вздыхала, качала головой, но не останавливала. Знала: это единственное лекарство от тоски.
— Ты бы отдохнула, — говорила она вечерами.
— Вон, бледная какая, круги под глазами.
— Я отдохну, мам, — отвечала Лиза. — Позже.
Она ложилась на свою лавку, закрывала глаза и видела его.
Не во сне — наяву, перед внутренним взором. Федьку — сильного, красивого, с тёмными, влажными кудрями, прилипшими ко лбу. С руками, пахнущими смолой и сеном. С глазами — тёмно-карими, с густым медовым отливом.
Она вспоминала, как он поймал её тогда, у стога.
Как держал в объятиях — крепко, надёжно. Как смотрел на неё — удивлённо, растерянно, будто впервые увидел.
И тот поцелуй. Короткий, отчаянный, прощальный.
— Ты вернёшься? — шептала она в темноту. — Ты вернёшься, Федя?
Темнота молчала. Только ветер шуршал листвой за окном да где-то далеко, на другом конце деревни, перекликались ночные птицы.
Она не ждала ответа. Она просто ждала.
К бабке Луше Лиза приходила каждый вечер.
Сначала — помогать по хозяйству. Потом — просто посидеть, поговорить, помолчать.
Бабка Луша была старой, мудрой, молчаливой. Она не задавала лишних вопросов, не лезла в душу, не утешала насильно.
Она просто была рядом.
В тот вечер Лиза пришла поздно, когда солнце уже село и над озером поплыл густой, молочный туман. Бабка Луша сидела на крыльце, перебирала фасоль — стручки с сухим, шелестящим треском ломались в её узловатых пальцах, и зёрна, лилово-розовые, с тёмным глазком, сыпались в эмалированную миску звонко, как мелкий град.
— Садись, — сказала она, не оборачиваясь. — Я ждала тебя.
Лиза села рядом. Обхватила колени руками, замерла.
— Баб Лушь, — сказала она. — А вы верите, что Федя вернётся?
Бабка Луша помолчала. Фасоль тихо постукивала о дно миски.
— Верю, — ответила она. — Я всегда верила. И в него, и в Генку, и в тебя.
— В меня?
— А как же, — бабка Луша повернула голову, посмотрела на Лизу долгим, внимательным взглядом.
— Ты, Лизка, из тех, кто не ломается. Ты как черёмуха под окном: зимой голая стоишь, ветки облезлые, а весной — глядь, и зацвела. Потому что корни у тебя крепкие.
Лиза молчала. Смотрела на миску, на лилово-розовые зёрна.
— А он? — спросила она тихо. — Он вернётся ко мне?
Бабка Луша вздохнула.
— Этого я не знаю, дочка, — сказала она. — Сердце мужское — оно тёмное.
Иногда сам человек не знает, чего хочет. А уж со стороны и подавно не разглядишь.
Она помолчала. Потом добавила:
— Только ты не жди, Лизка. Не мучай себя.
— Как же не ждать? — Лиза подняла глаза. — Если я без него не могу?
Бабка Луша смотрела на неё — и в глазах её, выцветших, старческих, стояла такая жалость, такая любовь, такая мудрая, всепрощающая печаль, что у Лизы перехватило дыхание.
— Можешь, — сказала бабка Луша. — Ты сильная. Ты всё можешь.
Она протянула руку, погладила Лизу по голове — осторожно, бережно, как гладят маленьких.
— А сердце… сердце само разберётся, — сказала она. — Ему не прикажешь.
Лиза кивнула. Слёзы текли по её щекам — тихие, благодарные, облегчающие.
— Баб Лушь, — сказала она. — А можно я черёмуху полью?
— Полей, — разрешила бабка Луша. — Она тебя заждалась.
Лиза взяла ведро, зачерпнула воды из бочки.
Черёмуха стояла тихая, зелёная, с тяжёлыми, налитыми ветвями. Лиза поливала корни — медленно, бережно, стараясь не пролить ни капли.
— Ты расти, — шептала она. — Ты крепни. Мы с тобой ещё дождёмся.
Черёмуха молчала. Только ветви чуть вздрагивали от вечернего ветерка, да капли воды, стекая с листьев, падали на Лизкины руки — тёплые, прозрачные, живые.
В голубятню Лиза поднялась впервые.
Раньше она не решалась — стеснялась, боялась, не знала, имеет ли право прикасаться к тому, что принадлежало ему.
Но в тот вечер, проводив бабку Лушу в избу, она вдруг остановилась у крыльца и посмотрела наверх.
— Можно? — спросила она тихо.
Никто не ответил. Только Князь, белый турман, выглянул из дверцы, склонил голову набок, посмотрел на неё янтарным, немигающим глазом.
— Можно? — повторила Лиза.
Князь воркнул — коротко, утвердительно.
Она поднялась по лесенке, отворила дверцу.
Голуби завозились, заворковали, но не испугались — привыкли к людям.
Лиза села на пол, поджав под себя ноги. Князь спрыгнул с жёрдочки, подошёл к ней, остановился в двух шагах.
— Здравствуй, — сказала Лиза. — Ты Князь, да?
Князь моргнул.
— Я Лиза, — сказала она. — Я друг Феди.
Князь воркнул — понимающе, одобрительно. Сделал шаг вперёд, потом другой.
Лиза протянула ладонь. Князь осторожно, всё ещё недоверчиво, клюнул зерно, зажатое в пальцах.
— Умница, — шепнула Лиза. — Какой ты красивый…
Она сидела в голубятне долго. Гладила белые, мягкие перья Князя, смотрела, как возится с птенцами Лада, как ворчит на молодых Гром. Голуби привыкли к ней, перестали бояться, подходили ближе.
— Ты его ждёшь, — говорила Лиза Князю. — И я жду. Мы все ждём.
Князь ворковал — тихо, печально, согласно.
— Он вернётся, — шептала Лиза. — Я знаю. Я чувствую.
Она закрыла глаза. И вдруг, отчётливо, ясно, будто наяву, увидела Федьку.
Он стоял посреди поля в военной форме, смотрел куда-то вдаль, на горизонт. Ветер трепал его волосы, солнце золотило лицо. И на губах его была улыбка — та самая, широкая, открытая, которую Лиза помнила с детства.
— Я вернусь, Лизка, — сказал он. — Ты жди.
— Жду, — ответила она. — Я всегда жду.
Она открыла глаза. Голубятня была тиха, только Князь сидел на её плече и ворковал — тихо, убаюкивающе.
— Спасибо тебе, — сказала Лиза. — За всё спасибо.
Она спустилась вниз, прикрыла дверцу. Постояла, глядя на звёзды.
Где-то там, далеко-далеко, за тысячами вёрст, он тоже сейчас, наверное, смотрит на небо. И думает о доме.
— Я жду тебя, Федя, — шепнула Лиза. — Я всегда буду ждать.
Ночь опустилась на деревню тихая, звёздная.
Черёмуха под окном дремала, убаюканная теплом. Голуби спали в голубятне, уткнув головы под крылья. Только Князь, белый турман, сидел на жёрдочке, смотрел на запад и ворковал — тихо, настойчиво, будто звал, будто просил, будто ждал.
Ася сидела у окна, перечитывала письма. Слёзы капали на бумагу, расплывались чернила, но она не вытирала их.
— Простите меня, — шептала она. — Простите, родные. Простите, что не могу разорваться.
Генка писал ей реже, чем Федька. Коротко, скупо, по-мужски сдержанно.
Но в каждой строчке, в каждом слове чувствовалась такая глубокая, такая тихая, такая преданная любовь, что у Аси сжималось сердце.
«Я знаю, что ты ждёшь его, — писал он в одном из писем.
— Я не прошу тебя забыть Федьку. Я только прошу: помни и обо мне. Иногда. Хотя бы краем сердца».
Она помнила.
И это было самым трудным.
Лиза лежала на своей лавке, смотрела в потолок. В руках её была старая, выцветшая рубаха — та самая, которой Федька перевязал ей коленку, когда она, семилетняя, упала с ракиты.
Она гладила выцветшую ткань, прижимала к груди, вдыхала запах — уже не слышный, только в памяти.
— Я жду тебя, Федя, — шептала она. — Каждый день. Каждую минуту. Каждое мгновение.
И где-то далеко, за тысячами вёрст, в холодной, неуютной казарме, Федька вдруг проснулся среди ночи.
Сел на койке, прислушался.
Ему показалось, что кто-то позвал его. Тихо, нежно, знакомо.
— Лизка? — выдохнул он.
Тишина.
Только ветер гудел за окном, да где-то вдалеке перекликались часовые.
Он лёг обратно, закрыл глаза. И долго лежал, глядя в темноту.
Думал о доме. О бабке Луше. О Генке. Об Асе.
И о Лизе — о той, что ждала его молча, без писем, без надежды, без единого слова.
Он не знал, что она ждёт. Не знал, что она чувствует. Не знал, что он ей снится каждую ночь.
Но сердце его, глупое, непослушное, билось быстрее, когда он думал о ней.
— Вернусь, — шепнул он в темноту. — Честное слово, вернусь.
Утро занялось над деревней тихое, прозрачное, с той особенной, предрассветной чистотой, которая бывает только в самые первые часы нового дня.
Черёмуха под окном стряхивала с листьев росу. Голуби, проснувшиеся с первым лучом солнца, уже кружили в высоком, ясном небе.
Ася шла к голубятне, неся в руках узелок с пшеном.
Лиза шла к бабке Луше, неся в руках ведро с парным молоком.
Бабка Луша сидела на крыльце, перебирала фасоль и смотрела на дорогу, уходящую за горизонт.
Они ждали.
Каждая — своего.
Каждая — с надеждой.
Каждая — с любовью.
И черёмуха под окном, старая, мудрая, видавшая много таких ожиданий, молчала и верила.
Потому что черёмуха всегда верит в весну.
Даже когда до весны ещё целая вечность.
Июль в тот год выдался знойный, душный, с тяжёлыми, налитыми влагой облаками, которые по нескольку дней висели над горизонтом, никак не решаясь пролиться дождём.
Воздух стоял плотный, густой, почти осязаемый — его можно было черпать ладонями, как воду, и пить большими, жадными глотками, но жажда не отпускала.
Озеро прогрелось до самого дна. Вода в нём стала тёплой, парной, и купаться в полдень было одно удовольствие — ребятня визжала, плескалась у самого берега, а взрослые, упрев на сенокосе, окунались с головами, выныривали, отфыркивались и снова лезли в воду, спасаясь от невыносимой жары.
Ивы над плёсом стояли сонные, опустив длинные ветви в воду, и рыба — плотва, окунь, изредка карась — пряталась в их тени, лениво шевеля плавниками. Только чайки, вечные непоседы, кружили над озером с пронзительными, требовательными криками, да стрекозы, синие, зелёные, с прозрачными, слюдяными крыльями, зависали над кувшинками и вдруг срывались с места, уносясь к дальнему берегу.
Черёмуха под окном у Федьки стояла зелёная, густая, с завязями будущих ягод — мелких, твёрдых, зеленовато-бурых. Они еще не налились соком, не потемнели, но уже угадывалось в них то горьковато-сладкое, терпкое, что к концу лета сделает их чёрными, блестящими, похожими на дроблёный янтарь.
Голуби в голубятне томились от жары. Князь, белый турман, сидел на жёрдочке, раскрыв клюв, тяжело дышал, и белые перья его вздымались и опадали, вздымались и опадали.
Лада с птенцами забилась в самый дальний угол, и даже Гром, обычно спокойный, ворчливый, беспокойно перебирал лапками, перелетал с места на место.
Ася приходила к ним каждое утро, до жары. Меняла воду в поилках, сыпала свежее зерно, подолгу сидела на крыльце, глядя на озеро, на лес, на дорогу, уходящую за горизонт.
Письма от Федьки приходили исправно, каждую неделю. От Генки — реже, но она знала: служба у него трудная, времени писать почти нет. Она отвечала обоим — ровно, тепло, но осторожно. И каждый раз, запечатывая конверт, чувствовала, как тяжелеет сердце.
В колхозе наступила самая горячая пора.
Сено, скошенное в июне, высохло, слежалось, и теперь его нужно было сгребать, скирдовать, свозить к фермам. Работы было невпроворот — мужики с утра до ночи пропадали в полях, бабы едва успевали управляться по хозяйству, и даже подростков, тех, что постарше, привлекали к уборке.
Председатель Митрофан Савельич осунулся, почернел лицом, усы его, и без того взлохмаченные, торчали в разные стороны.
Он носился по полю на своей низкорослой лошадёнке, покрикивал, подгонял, ругался — но беззлобно, по-отечески.
— Навались, православные! — орал он, потрясая кнутом. — День-два — и дожди зарядит! Тогда всё пропало!
— Ишь разорался, — ворчала тётка Нюра, ловко орудуя граблями. — Как петух на насесте.
— А ты не ворчи, Нюра! — откликался председатель. — Лучше грабли в руки бери!
— Да я и так, Митрофан Савельич, без рук уже осталась! — тётка Нюра показывала мозолистые ладони. — Вон какие волдыщи!
— Волдыщи — не беда, заживут! — отмахивался председатель. — А сено не заживёт!
Бабы смеялись, утирали потные лица концами платков, и снова брались за работу.
Лиза работала на самом краю поля, у кромки леса.
Она стояла на высоком, уже почти сформированном стогу, принимала охапки сена, которые подавал ей снизу пожилой, молчаливый мужик по прозвищу Костян.
Руки её, привычные к такой работе, двигались быстро, точно, без лишних движений. Сено ложилось ровными, плотными рядами, и стог рос на глазах.
Она похудела за это лето. Сильно, заметно для всех.
Платок, кумачовый, с мелкими васильками, сползал на затылок, открывая светлые, выгоревшие на солнце волосы.
Лицо осунулось, заострилось, и только глаза — серые, с длинными ресницами — горели всё тем же ровным, спокойным светом.
— Лизка, — окликнула её тётка Нюра, работавшая неподалёку. — Ты чего такая худая? Ешь плохо, что ли?
— Ем, — коротко ответила Лиза.
— Ест она! — фыркнула тётка Нюра. — В тебя, поди, ветка воткни — засохнешь на корню. Женихи разбегутся.
— Какие женихи? — усмехнулась Дарья, толстая, краснощёкая баба, ворочавшая сено рядом. — У нас в деревне одни старики да пацаны остались. Всех мужиков по армиям разобрали.
— Это да, — согласилась тётка Нюра. — Мой-то зятек, Генка Павленко, тоже уехал. Второй месяц уже. Ася вона сохнет по нему.
Лиза замерла. Грабли дрогнули в её руках.
— Аська-то, городская? — переспросила Дарья.
— А я слыхала, она Федьку Лобанова ждёт. Ему первому повестка пришла.
— Ждёт она, — тётка Нюра понизила голос. — Только сердце-то не камень. Пока один воюет, другой — рядом. А Генка парень видный, заботливый…
Она многозначительно замолчала.
— Ты это брось, — осадила её Дарья. — Нечего языком трепать. Девка она честная, не из таких.
— Да я ничего, — обиделась тётка Нюра. — Я ж не в осуждение. Я к тому, что молодым сейчас трудно. Разлука — она не сахар.
Лиза слушала, не поднимая головы. Сено сыпалось из её рук, падало вниз, на землю, но она не замечала.
— Лизка! — крикнул снизу Костян. — Ты чего застыла? Подавай!
Она очнулась, подхватила вилы, снова принялась за работу.
Но мысли её, тяжёлые, вязкие, крутились вокруг одного: «Она сохнет по Генке. Она его ждёт. А Федька? Федька далеко, Федька пишет, Федька верит…»
Она не осуждала Асю.
Не имела права. Сама любила без надежды, без ответа, без права на счастье.
Но внутри, в самой глубине, что-то саднило, ныло, болело.
За Федьку. За Генку. За всех сразу.
Ася работала на другом конце поля, метрах в пятидесяти от Лизы.
Она была в той же светлой кофточке, в том же сером платочке, сбившемся на затылок.
Волосы её, отросшие за лето, выбивались из-под косынки, падали на лицо светлыми, льняными прядями, и она то и дело смахивала их нетерпеливым жестом, оставляя на лбу тёмные разводы.
Работала она споро, ловко — привыкла за этот год к крестьянскому труду. Грабли в её руках мелькали быстро, сено укладывалось ровными, аккуратными рядками. Тётка Нюра, наблюдавшая за ней, довольно кивала:
— Умница девка. Из тебя толк выйдет.
Ася улыбалась — благодарно, но рассеянно. Мысли её были далеко, там, где за лесами, за полями, за бесконечной железной дорогой шла своя, неведомая, чужая жизнь.
Она ждала писем.
От двоих. И каждый раз, когда почтальонша тётка Клава появлялась на краю поля, сердце её замирало и начинало биться часто-часто, как у пойманной птицы.
— Асенька! — окликнула её тётка Нюра. — Ты чего нос повесила? Иди, передохни!
— Я не устала, — ответила Ася.
— Устала, не устала, а отдыхать надо, — настаивала тётка. — Вон, под стожок присядь, в тенёчке. Я тебе водички принесу.
Ася послушно отошла к стогу, опустилась на траву. Прислонилась спиной к тёплому, пахнущему сеном боку.
Вокруг кипела работа. Мужики перекликались хриплыми, прокуренными голосами, бабы пересмеивались, перебранивались, и говор их, громкий, сочный, разносился над полем далеко-далеко.
— …а мой-то, слышь, из райцентра приехал, гутарит, цены опять подняли. Хлеб — во!
— Ой, не говори, Дарья. Скоро на одной картошке сидеть будем.
— Картошка — она тоже еда. Вон, в войну и картошки не было.
— А ты войну-то помнишь?
— А как же. Мне десять годков было, когда наши немца погнали. Мамка плакала, а я не понимала — от радости или с горя…
Ася слушала, закрыв глаза. Голоса баб сливались в ровный, убаюкивающий гул, и сквозь него, сквозь запах сена и полыни, сквозь зной и духоту, пробивалось что-то родное, уютное, почти забытое.
Деревня. Дом. Люди, которые стали ей близки.
— Аська-то наша, — вдруг донеслось до неё, — ждёт кого-то. Всё на дорогу смотрит. То ли Федьку, то ли Генку…
— А ты не лезь, — оборвала Дарья. — Молодые, сами разберутся.
— Да я не лезу. Я так, к слову…
Ася открыла глаза. Сердце её колотилось где-то в горле.
— Тёть Нюр, — сказала она тихо. — Я пойду, поработаю.
— Посиди ещё, — отмахнулась та. — Успеешь.
— Нет, я пойду.
Она поднялась, отряхнула платье, взяла грабли. И снова ушла в работу — с головой, с жаром, с отчаянной, лихорадочной поспешностью.
Только бы не думать. Только бы не слышать. Только бы не помнить.
Лиза видела, как Ася отошла к стогу, как сидела там, опустив голову, как потом вдруг резко поднялась и снова вцепилась в грабли.
Видела — и сердце её сжималось.
Они не разговаривали. Не смотрели друг на друга. Между ними была невидимая, зыбкая стена, которую ни одна не решалась переступить.
Но Лиза знала: Ася чувствует то же, что и она. Ту же боль. Ту же тоску. То же ожидание.
Просто они ждали разных.
— Лизка! — окликнул её Костян. — Смена! Иди обедать.
Она спрыгнула со стога, отряхнула платье. Пошла к телеге, где уже собрались бабы — разворачивали узелки, доставали варёные яйца, огурцы, сало.
— Садись, Лиз, — тётка Нюра подвинулась, освобождая место на траве. — Вон, пирожок возьми, мать твоя напекла.
Лиза взяла пирожок, откусила маленький кусочек. Жевать не хотелось.
— Ты ешь, ешь, — настаивала тётка Нюра. — Вон кожа да кости. Женихи не глянут.
— А ей и не надо, чтоб глядели, — вставила Дарья. — Она у нас гордая.
— Не гордая, — тихо ответила Лиза. — Просто…
Она замолчала, не договорив.
Бабы переглянулись.
— Ну, девки, — сказала тётка Нюра, — будет языки чесать. Работа стоит.
Она поднялась, отряхнула подол. И вдруг, уже отходя, обернулась к Лизе:
— Ты, это… заходи, если что. Аська всё одна, да я целыми днями в поле. А она, поди, скучает.
Лиза подняла глаза.
— Зайду, — сказала она.
К вечеру жара спала.
Солнце клонилось к закату, и небо над лесом разгоралось медленным, прощальным пожаром. Облака, редкие, перистые, горели розовым и золотым, и казалось, что кто-то невидимый разлил по небу расплавленный янтарь.
Люди расходились по домам — усталые, пропахшие потом и сеном, молчаливые. Только бабы ещё перекликались на разные голоса, созывая детей, пересчитывая грабли, договариваясь о завтрашнем дне.
Лиза шла медленно, не спеша. В руках она несла узелок с недоеденным обедом, и мысли её, тяжёлые, вязкие, крутились вокруг одного.
Она думала о Федьке.
О том, что от него давно не было вестей. Ася получала письма каждую неделю, читала их при всех, не таясь. А Лизе он не писал. Ни разу.
Она не обижалась. Понимала. У них с Асей — любовь, обещания, будущее. А у неё, у Лизы, — только тот взгляд, которым он посмотрел на неё тогда, у стога.
И тот поцелуй. Короткий, отчаянный, прощальный.
Хватит ли этого на два года? На всю жизнь?
— Лиз! — окликнул её кто-то сзади.
Она обернулась.
Ася стояла в двух шагах, прислонившись спиной к старой, замшелой раките.
Платок её сбился на затылок, волосы растрепались, и в глазах, серых, с тёмными ресницами, плескалась такая усталость, такая тоска, что у Лизы перехватило дыхание.
— Можно с тобой? — спросила Ася тихо. — Пройтись?
Лиза кивнула.
Они пошли рядом, молча, не глядя друг на друга.
Дорога вилась меж старых ракит, корни которых, точно узловатые пальцы, вцепились в песчаный откос. Где-то в придорожной крапиве стрекотал кузнечик — надсадно, торопливо, будто боялся не успеть настрекотаться до холодов.
— Я знаю, что ты думаешь обо мне, — сказала вдруг Ася. — Ты думаешь, я обманываю их обоих.
Лиза остановилась.
— Я так не думаю, — сказала она.
— Думаешь, — Ася покачала головой. — И имеешь право. Потому что это правда.
Она помолчала, глядя куда-то вдаль, на остывающее озеро.
— Я не знаю, что мне делать, Лиза, — сказала она тихо.
— Я люблю Федю. Всегда любила. Всегда буду любить. Но Гена… он мне тоже дорог. Очень дорог.
— Ты спишь с ним? — спросила Лиза.
Ася вздрогнула. Подняла глаза.
— Откуда ты…
— Я вижу, — перебила Лиза. — По глазам вижу. По тому, как ты на него смотришь. По тому, как молчишь, когда о нём говорят.
Ася молчала.
Слёзы текли по её щекам — тихие, горькие, бесконечные.
— Да, — сказала она. — Было. Один раз. Перед его отъездом.
Лиза смотрела на неё — и в глазах её, серых, с длинными ресницами, не было осуждения. Только боль.
— Ты скажешь Феде? — спросила Ася. — Когда он вернётся?
— Нет, — ответила Лиза. — Не скажу.
— Почему?
Лиза помолчала. Потом сказала — ровно, спокойно:
— Потому что я тоже его люблю. И не хочу, чтобы ему было больно.
Ася смотрела на неё — и вдруг, впервые за всё это время, увидела.
Не соперницу. Не врага. Не судью.
Сестру по несчастью.
— Лиза, — прошептала она. — Прости меня…
— Не за что, — ответила Лиза. — Ты не виновата.
Они стояли друг против друга, разделённые двумя шагами и той невидимой, зыбкой чертой, которую, наверное, никогда не переступить.
— Я пойду, — сказала Ася. — Уже поздно.
— Иди, — ответила Лиза.
Ася сделала шаг, остановилась.
— Можно я иногда буду приходить к голубятне? — спросила она. — К Князю?
— Приходи, — разрешила Лиза. — Он тебя тоже ждёт.
Ася кивнула. Улыбнулась — сквозь слёзы, сквозь стыд, сквозь эту невыносимую, разрывающую грудь нежность.
— Спасибо тебе, — сказала она.
И пошла прочь — быстро, не оглядываясь, не сбавляя шага.
А Лиза долго стояла у ракиты, смотрела ей вслед, и думала о том, что любовь — она не справедливая. Не честная. Не равная.
Она просто есть. У каждого своя.
И никому не дано судить, какая из них правильная, а какая — нет.
Ночь опустилась на деревню тихая, звёздная.
Черёмуха под окном у Федьки дремала, убаюканная теплом. Голуби спали в голубятне, уткнув головы под крылья. Только Князь, белый турман, сидел на жёрдочке, смотрел на запад и ворковал — тихо, настойчиво, будто звал, будто просил, будто ждал.
Лиза сидела на крыльце голубятни — впервые без стеснения, без страха, без вины. Князь сидел у неё на плече, касался клювом щеки, перебирал перья.
— Ничего, — шептала она. — Скоро вернутся. Оба.
Князь ворковал — согласно, печально.
— А я подожду, — говорила Лиза. — Я умею.
Она смотрела на звёзды, и сердце её, наконец, обретало покой.
Она не знала, что будет завтра. Не знала, вернётся ли Федька. Не знала, выберет ли он её когда-нибудь.
Но знала одно: она будет ждать.
Всегда.
Сколько потребуется.
Потому что черёмуха под его окном уже наливается соком.
Потому что голуби помнят его руки.
Потому что любовь не спрашивает разрешения.
Она просто есть.
И будет всегда.
. Продолжение следует.
Глава 7