РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Август перевалил за середину, и лето, почувствовав приближение неизбежного конца, словно очнулось от долгой, знойной спячки и принялось дарить людям последние, самые щедрые свои дары.
Дни стояли погожие, тёплые, но уже без прежней удушливой жары. Солнце поднималось в небо медленно, осторожно, будто боялось расплескать по земле остатки золота, и свет его — густой, янтарный, чуть тронутый осенней грустью — разливался по полям, по лесам, по озерной глади тягучей, медовой волной.
Небо за эти дни сделалось выше, прозрачнее, и синева его — та самая, густая, августовская — казалась уже не бесконечной, а обозримой, почти осязаемой, точно огромный, опрокинутый над землей купол, расписанный искусным мастером бледной лазурью и жидким серебром.
По утрам на траве лежала роса — холодная, обильная, не чета июньской, лёгкой.
Она тяжело оседала на листьях, гнула стебли к земле, и первые лучи солнца зажигали в каждой капле по маленькой, ослепительной радуге. Паутина, развешанная меж ветвями придорожных ракит, искрилась и переливалась, точно кто-то невидимый рассыпал по кустам битое стекло — мелкое, алмазное, колючее.
В колхозе наступила самая горячая пора.
Сено, высушенное за погожие дни, нужно было скирдовать, свозить к фермам, укладывать в высокие, тугие стога, что до самой весны будут стоять на краю полей, напоминая о щедром лете.
Председатель Митрофан Савельич с утра до ночи пропадал в поле.
Усы его, пышные, с проседью, от непрестанного покусывания сделались ещё более взъерошенными, а лицо, и без того багровое, приобрело тот особенный, кирпичный оттенок, который появляется у человека, недосыпающего третью неделю кряду.
— Навались, православные! — покрикивал он, потрясая вилами. — Последний рывок! Уберемся — по стакану налью, ей-богу, не вру!
— Ой, да знаем мы твой стакан! — откликались бабы, утирая потные лица концами платков. — Граненый, поди, без донышка?
— С донышком! — багровел председатель пуще прежнего. — Делом надо заниматься, а не языками чесать!
Но бабы не обижались. Знали: Митрофан Савельич хоть и ворчлив, а справедлив. И если обещал — сделает.
Федьку в тот день поставили на скирдование вместе с Лизой.
Он должен был подавать сено наверх, а она — принимать, укладывать ровными, плотными рядами, чтобы стог стоял крепко, не развалился от первого ветра.
— Ну, Лизка, — сказал Федька, подхватывая вилами охапку душистого, ещё не успевшего слежаться сена, — не подведи. Держи!
Лиза поймала охапку ловко, привычно — сколько раз за лето она это делала, не счесть.
Сено пахло сладко, пьяняще, кружило голову, и мелкие травинки, сухие былинки, цветочные лепестки сыпались ей на волосы, на плечи, за воротник ситцевой кофты.
— Ещё! — крикнула она. — Клади ещё!
Федька подал снова. И снова. И снова.
Он работал споро, с той особенной, мужской ловкостью, которая даётся не учёбой, а жизнью на земле, с детства привыкшей к вилам и граблям, к конскому поту и сенной пыли.
Рубаха на нём намокла, прилипла к спине, обозначая каждый мускул, каждую впадину, каждую выпуклость сильного, налитого силой тела.
Лиза старалась не смотреть вниз. Старалась сосредоточиться на работе — только на работе, ни о чём больше не думать.
Но взгляд её то и дело, помимо воли, соскальзывал туда, где стоял Федька, где его руки, широкие, с набухшими венами, ловко орудовали вилами, где его лицо, мокрое от пота, с прилипшими ко лбу тёмными кудрями, было сейчас совсем рядом, почти под ногами.
— Лизк, — крикнул он снизу. — Не спи! Завалишь стог!
— Не завалю, — отозвалась она и с силой всадила вилы в очередную охапку.
Сено послушно легло на место. Ровно, плотно, как надо.
— Молодец, — похвалил Федька. — Хорошо работаешь.
Лиза промолчала. Только щёки её, и без того разрумянившиеся от жары, вспыхнули ещё ярче.
На другом конце поля, у соседнего стога, работали Генка и Ася.
Генка подавал сено наверх, Ася принимала.
Руки у неё были ещё не привыкшие к такой работе — тонкие, городские пальцы быстро стерлись в кровь, и она то и дело прятала их за спину, чтобы Генка не видел.
Но Генка видел. Он всё видел.
— Давай я сам, — сказал он, откладывая вилы. — Ты отдохни.
— Нет, — Ася мотнула головой. — Я справлюсь.
— Справишься, — согласился Генка. — Только ладони побереги. Заживёт — тогда и будешь работать в полную силу.
Он подошёл к стогу, протянул руку.
— Давай, помогу слезть.
Ася помедлила.
Потом взялась за его ладонь — осторожно, неуверенно — и спрыгнула вниз.
Генка поймал её.
Прижал к себе — на миг, всего на миг, чтобы не упала.
И в этот миг он почувствовал, как бьётся её сердце — часто, испуганно, как у пойманной птицы.
— Спасибо, — сказала она, отстраняясь.
— Пожалуйста, — ответил он.
И вдруг, неожиданно для самого себя, взял её руки в свои.
— Ася, — сказал он. — Я должен тебе кое-что сказать.
Она замерла. Смотрела на него — серыми, широко открытыми глазами, в которых плескались испуг и недоумение.
— Гена, — начала она. — Не надо…
— Надо, — перебил он. — Я долго молчал. Думал, само пройдёт. Не прошло.
Он сжал её пальцы — осторожно, бережно, стараясь не задеть ссадины.
— Я люблю тебя, Ася, — сказал он. —
С той самой косовицы, когда ты в первый раз пришла в поле.
Я на тебя смотрел и думал: Господи, какая же ты красивая.
И добрая. И чистая. И всё во мне перевернулось.
Она молчала.
Смотрела на него, и в глазах её стояли слёзы.
— Я не прошу ничего, — продолжал Генка. — Не жду. Я знаю, что ты… что вы с Федькой. Я всё знаю.
Голос его дрогнул, но он справился, сжал зубы.
— Я просто хотел, чтобы ты знала. Чтобы не думала, что я помогаю тебе просто так.
Я помогаю, потому что… потому что не могу иначе. Потому что ты для меня — свет в окне. Понимаешь?
Ася молчала.
Слёзы текли по её щекам — тихие, прозрачные, они падали на его руки, на сено, на сухую, выжженную землю.
— Гена, — сказала она наконец. — Я… я не знаю, что тебе ответить.
— Ничего не отвечай, — попросил он. — Просто знай. И всё.
Он отпустил её руки. Отступил на шаг, потом на другой.
— Мне пора, — сказал он хрипло. — Сено ждать не будет.
И ушёл.
А Ася долго ещё стояла у стога, смотрела ему вслед, и слёзы всё текли и текли по её лицу, и она не вытирала их, не прятала — просто стояла, маленькая, растерянная, оглушённая этой нежданной, негаданной любовью.
А на другом конце поля, у стога, где работали Федька с Лизой, случилось то, чего никто не ждал.
Стог вырос высокий, почти до неба. Лиза стояла на самом верху, принимала последние охапки, и ноги её уже устали, затекли от долгого стояния на зыбкой, податливой поверхности.
— Последняя! — крикнул Федька, вонзая вилы в сено. — Лови!
Она поймала. Уложила.
И вдруг почувствовала, как сено под ней проседает, сползает, уходит куда-то вниз.
— Федя! — крикнула она. — Я падаю!
Она не успела испугаться.
Не успела зажмуриться. Только почувствовала, как земля стремительно летит навстречу, как ветер свистит в ушах, как сердце обрывается и падает в холодную, чёрную пустоту.
А потом — сильные, твёрдые руки подхватили её.
Обхватили, прижали, стиснули так крепко, что дышать стало нечем.
— Жива? — голос Федьки был хриплый, испуганный. — Жива, Лизка?
Она открыла глаза.
Он держал её в объятиях — крепко, надёжно, как тогда, в детстве, когда снимал с ракиты.
Только теперь это было совсем иначе.
Потому что теперь она была не маленькой девчонкой с разбитой коленкой. Теперь она была — женщиной.
Лиза чувствовала, как бьётся его сердце — гулко, часто, где-то совсем рядом, под её щекой.
Чувствовала его дыхание — горячее, сбивчивое, касающееся её виска, её волос, её щеки.
Чувствовала его руки — сильные, надёжные, сжимающие её талию, её спину, прижимающие к себе так, будто он боялся выпустить, потерять, уронить.
Она подняла голову.
Их лица разделяло всего несколько сантиметров.
Она видела каждую ресницу на его глазах, каждую каплю пота на лбу, каждую травинку, запутавшуюся в его тёмных, влажных кудрях.
И губы. Его губы — сухие, потрескавшиеся от жары, чуть приоткрытые в испуганном, растерянном вздохе.
Лиза смотрела на них — и не могла отвести взгляд.
Дыхание её участилось, стало прерывистым, почти судорожным. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, в каждой клеточке измученного, истерзанного любовью тела.
Она хотела его.
Всю жизнь, все пятнадцать лет — только его.
И сейчас, здесь, в его руках, она была готова на всё.
На одно слово. На один вздох. На один поцелуй.
— Федя, — выдохнула она. — Я…
Он смотрел на неё. И вдруг — впервые за все эти годы — увидел.
Не девчонку с косичками, не соседскую Лизку, не младшую сестру Генки.
Увидел женщину — тонкую, хрупкую, с глазами-озёрами, в которых отражалось всё небо, и губами, чуть припухшими, розовыми, такими близкими, такими доступными.
Увидел — и испугался.
— Лиз, — сказал он хрипло. — Ты это…
Он не договорил. Отпустил её руки. Отступил на шаг. Потом на другой.
— Ушиблась? — спросил он, отводя глаза. — Сильно?
— Нет, — ответила она тихо. — Не сильно.
Он кивнул. Помолчал.
— Сено надо возить, — сказал он. — Председатель ждёт.
— Надо, — согласилась она.
И они пошли к телеге — рядом, но уже не вместе.
А в груди у Лизы что-то оборвалось и упало в ту самую холодную, чёрную пустоту, от которой её только что спасли его руки.
Он увидел. Наконец-то увидел.
И — испугался.
Вечер опустился на поле тихий, усталый, с той особенной, благодатной умиротворённостью, которая приходит только после долгого, честно прожитого трудового дня.
Солнце клонилось к закату, и небо над лесом разгоралось медленным, прощальным пожаром.
Облака, редкие, перистые, горели розовым и золотым, и казалось, что кто-то невидимый разлил по небу расплавленный янтарь.
Скирды, высокие, тугие, стояли на краю поля, точно стражи, охраняющие покой уснувшей земли. От них пахло сеном, полынью, чабрецом и ещё чем-то неуловимым, древним, что живёт только в этих местах, только в эти короткие, щедрые минуты между днём и ночью.
Ласточки, готовясь к отлёту, сбивались в стаи, кружили над полем, над скирдами, над головами усталых людей, и щебет их, звонкий, торопливый, казался прощальной песней уходящему лету.
Где-то в придорожной траве надрывались кузнечики — наперегонки, на скорость, будто боялись не успеть настрекотаться до первых холодов.
Им вторили сверчки, и этот бесконечный, монотонный хор сливался с тихим шелестом ветра в ветвях старой ракиты.
Федька сидел на телеге.
Конь стоял рядом, опустив голову, и дремал, изредка взмахивая хвостом. Шерсть на его крупе лоснилась, переливалась в закатных лучах тёмным, благородным золотом.
— Устал, брат? — спросил Федька, поглаживая коня по влажной, взмыленной шее.
Буран всхрапнул, мотнул головой — мол, не жалуйся, я и не такое выдерживал.
— И то верно, — усмехнулся Федька. — Мы с тобой ещё повоюем.
Он посмотрел на поле, где среди скирд мелькали тёмные фигуры людей.
Где-то там, у дальнего стога, Генка молча сгребал остатки сена. Где-то там, у телеги, Ася пила воду из жестяной кружки, и капли, стекая по подбородку, падали на её светлое платье.
Где-то там, у самой кромки поля, стояла Лиза.
Она не подходила к нему.
Не искала встречи взглядом.
Просто стояла, прислонившись спиной к тёплому боку стога, и смотрела на закат.
Федька смотрел на неё и думал о том, что случилось сегодня.
О том, как она упала в его руки.
О том, как смотрела на него — этим долгим, глубоким, беззащитным взглядом. О том, как близко были её губы.
Он не знал, что теперь делать.
Не знал, как смотреть ей в глаза. Не знал, как жить дальше с этим новым, пугающим знанием.
Она — не девчонка. Она — женщина.
И она любит его.
— Федька! — окликнул его председатель. — Чего расселся? Поехали, что ли!
— Еду, — отозвался он и тронул вожжи.
Буран шагнул вперёд, телега заскрипела, затарахтела по ухабистой дороге.
Федька обернулся.
Лиза всё так же стояла у стога, маленькая, тонкая, с распущенными волосами, в которых запутались сухие травинки и мелкие, розовые лепестки клевера.
Она не смотрела ему вслед. Смотрела на закат.
И в этом закатном свете, багровом, золотом, прощальном, она казалась ему такой красивой, какой он никогда её не видел.
— Эх, жизнь, — выдохнул Федька. — Эх, ты…
Буран всхрапнул, ускорил шаг. Телега покатилась быстрее, подпрыгивая на корнях и ухабах.
А поле медленно пустело, люди расходились по домам, и только стога, высокие, молчаливые, оставались стоять на страже уходящего лета.
Ночь опустилась на деревню тихая, звёздная.
Федька лежал на лавке, глядел в потолок, и сон не шёл к нему.
Перед глазами всё стояла Лиза — её глаза, её губы, её испуганное, счастливое лицо.
— Господи, — шептал он. — Господи, что же это такое?
За перегородкой вздыхала бабка Луша, ворочалась, никак не могла уснуть.
— Федя, — позвала она тихо. — Не спишь?
— Не сплю.
— Ты это… — она помолчала. — Ты Лизку не обижай. Она девка хорошая.
Федька сел на лавке.
— Баб Лушь, — сказал он. — Я ничего не понимаю.
— А чего понимать-то? — вздохнула бабка Луша. — Сердце у тебя не каменное. И у неё не каменное. Вот и мучаетесь оба.
— Я не мучаюсь, — соврал Федька.
— Мучаешься, — возразила бабка. — Я ж вижу. Глаза у тебя не те стали.
Она помолчала, потом добавила:
— Ты только время не тяни. Сердце — оно долго ждать не умеет. Или сейчас, или никогда.
Федька не ответил.
За окном тихо ворковали голуби. Князь, белый турман, спал на жёрдочке, уткнув голову под крыло. Лада прижалась к Грому, и они дышали в такт — ровно, спокойно, умиротворённо.
Черёмуха под окном роняла последние листья. Они падали на землю медленно, кружась в воздухе, и тихо шелестели, прощаясь с летом.
А на другом конце деревни, в избе у самого оврага, не спала Лиза.
Она лежала на своей лавке, смотрела в окно на звёзды и думала о том, что сегодня случилось чудо.
Он увидел её.
Он посмотрел на неё — не как на девчонку, не как на сестру друга, не как на соседку. Посмотрел как на женщину.
И пусть испугался. И пусть отступил. Но он увидел.
Значит, не всё потеряно.
Значит, есть надежда.
— Ген, — позвала она шёпотом.
— Чего? — отозвался брат из темноты.
— А ты сегодня… признался ей?
Генка помолчал.
— Признался, — ответил он глухо.
— И что она?
— Ничего. Сказала, не знает, что ответить.
Лиза вздохнула.
— Бедный ты мой, — сказала она. — Бедный.
— Не жалей, — ответил Генка. — Я сам выбрал.
Они замолчали. За окном тихо шуршала листвой старая яблоня, где-то далеко, у леса, перекликались ночные птицы.
— Ген, — снова позвала Лиза.
— Чего?
— А знаешь… мне сегодня Федька сказал, что я хорошо работаю.
— И что?
— Ничего. Просто сказал.
Генка повернул голову, посмотрел на сестру. В темноте лица её не было видно, только светлый овал да блеск глаз.
— Лиз, — сказал он. — Ты только не надейся слишком сильно.
— Не буду, — ответила она. — Я просто… буду ждать.
Генка вздохнул. Хотел сказать что-то ещё, но не нашёл слов.
— Спи, — сказал он. — Завтра рано вставать.
— Сплю, — эхом отозвалась Лиза.
И закрыла глаза.
Ей снилось поле.
Высокие, тугие стога, пахнущие сеном и чабрецом.
Закатное небо, багровое, золотое, прощальное.
И Федька — сильный, надёжный, с тёмными, влажными кудрями, прилипшими ко лбу.
Он держал её в объятиях. Смотрел в глаза. И не отпускал.
— Лизка, — говорил он. — Лизка ты моя…
И она улыбалась во сне — счастливая, спокойная, впервые за долгие-долгие годы.
А старая черёмуха под окном у Федьки всё роняла и роняла во тьму последние, пожелтевшие листья. Они кружились в медленном, прощальном танце, падали на влажную землю, на замшелую скамью, на спящего у конуры Шарика.
И пахло от неё теперь не горько, не сладко, а чисто и свежо — так пахнет осень, так пахнет надежда, так пахнет та любовь, которой суждено продлиться вечность.
Даже если те, кто любит, ещё не знают об этом.
Утро следующего дня занялось над деревней тихое, студёное, с той прозрачной, хрустальной грустью, которая бывает только в самом конце августа, когда лето уже ушло, а осень ещё не вступила в свои права — и мир замирает в зыбком, предотлётном ожидании.
Небо с самого рассвета было высокое, бледно-голубое, с едва заметной, словно выбеленной дымкой у самого горизонта.
Солнце поднималось медленно, нехотя, и свет его — уже не золотой, а скорее серебристый, холодноватый — разливался по земле осторожно, будто боясь спугнуть эту тонкую, предосеннюю тишину.
Роса лежала на траве густая, тяжелая, не чета июньской, лёгкой. Она холодно поблёскивала на каждом листе, на каждой травинке, и первые лучи солнца зажигали в тысячах хрустальных капель по маленькой, ослепительной радуге. Паутина, развешанная меж ветвями придорожных ракит, искрилась и переливалась, точно кто-то невидимый рассыпал по кустам битое стекло — мелкое, алмазное, колючее.
Федька поднялся затемно, ещё затемно, когда бабка Луша только начала ворочаться за перегородкой, а петухи ещё не подали голоса. Он оделся наспех, накинул старую, выцветшую фуфайку и вышел во двор — босиком, по ледяной, обжигающей росе.
Буран встретил его тихим, радостным всхрапом. Конь уже не спал, перебирал ногами в стойле, косил лиловым, влажным глазом на дверь — ждал, когда хозяин выведет его в поле, на простор, на волю.
— Здорово, друг, — Федька провёл ладонью по тёплой, бархатистой морде. — Застоялся, поди.
Буран ткнулся носом ему в плечо, дохнул сытым, сенным теплом. Федька постоял рядом, чувствуя, как уходит из тела вчерашняя усталость, как разжимаются какие-то внутренние, невидимые тиски.
Коровник стоял на отшибе, за огородом, под старой, разлапистой яблоней. Лысена — так бабка Луша называла свою любимицу, уже проснулась, мычала тихо, нетерпеливо, переступала с ноги на ногу.
— Иду, иду, — Федька отворил засов, вошёл внутрь.
В коровнике пахло прелым сеном, парным молоком и коровьим, уютным, успокаивающим духом. Лысена повернула голову, посмотрела на него большими, влажными, с поволокой глазами — и вздохнула, будто хотела сказать: «Заждалась я тебя, хозяин».
— Знаю, — ответил Федька. — Прости. Дел много.
Он задал сена, проверил поилку, погладил корову по тёплому, лоснящемуся боку. Лысена довольно замычала, принялась жевать — медленно, основательно, с той особенной, коровьей неторопливостью, которая всегда успокаивала Федьку, возвращала к чему-то древнему, устойчивому, нерушимому.
— Ну, я поехал, — сказал он, обращаясь то ли к корове, то ли к коню, то ли к самому себе. — Управишься тут без меня.
Лысена вздохнула — мол, управлюсь, не маленькая.
Федька вывел Бурана со двора, легко, по-кошачьи, вспрыгнул на спину — седла он не брал, любил ездить так, по-крестьянски, чувствуя каждое движение коня, каждый вздох, каждый удар сердца.
— Ну, поехали, брат, — шепнул он, тронув поводья.
Буран шагнул вперёд — сначала медленно, осторожно, потом быстрее, шире, и вот уже ветер засвистел в ушах, и грива коня, развеваясь на скаку, хлестала Федьку по лицу, и земля, мокрая от росы, летела из-под копыт чёрными, влажными комьями.
Они вырвались за околицу, понеслись по лугу, мимо стогов, мимо остывшего за ночь озера, мимо леса, чернеющего на горизонте тяжёлой, неподвижной стеной. Солнце только-только показалось из-за кромки дальнего бора, и небо над головой наливалось розовым, золотым, акварельным светом.
Федька скакал и чувствовал, как с каждым мгновением, с каждым ударом копыт уходит, тает, растворяется в этом утреннем, хрустальном воздухе вчерашняя тяжесть. Как отпускает сердце — медленно, нехотя, но отпускает.
— Хорошо-то как, — выдохнул он. — Господи, хорошо-то как!
Буран всхрапнул, мотнул головой — согласился.
Они объехали всё пастбище, проверили, не забрела ли какая скотина в овраг, не порвала ли изгородь, не завязла ли в болотце у дальнего края.
Всё было спокойно, тихо, мирно. Только где-то в ольшанике надрывался дергач, да над озером, медленно набирая высоту, кружили чайки.
— Ну, вот и славно, — сказал Федька, разворачивая коня. — Домой, брат.
Буран пошёл шагом — устал, взмылился за эту долгую, быструю скачку.
Федька не торопил его. Ехали медленно, молча, и только ветер, тихий, ласковый, перебирал гриву коня да шелестел в придорожной траве.
А в это время в избе у бабки Луши уже вовсю кипела работа.
Лиза пришла затемно, ещё до рассвета.
Не спалось — после вчерашнего сон бежал от неё, прятался по тёмным углам, не давался в руки.
Она долго лежала, глядя в потолок, слушая, как дышат сёстры, как ворочается Генка, как за окном, в предутренней тишине, перекликаются первые петухи.
А потом встала, оделась наспех и вышла из избы — тихо, чтобы никого не разбудить.
— Баб Лушь, — постучала она в окно. — Я помогать пришла.
Бабка Луша открыла дверь, впустила её в сени.
Смотрела долго, внимательно, своими выцветшими, всё видящими глазами.
— Не спится, — сказала она. Не спросила — утвердила.
— Не спится, — кивнула Лиза.
— Ну, проходи, — бабка Луша посторонилась. — Работа найдётся.
Работы и правда было невпроворот. Бабка Луша, несмотря на годы, держала хозяйство крепко, по-стариковски основательно, но силы уже были не те.
Корова, куры, огород, стирка, уборка — всё ложилось на её узловатые, натруженные плечи.
Лиза взялась за полы — мыла, скребла, терла дощатые половицы с такой яростной, отчаянной силой, будто хотела вместе с грязью выскоблить из сердца всю свою боль, всю свою тоску, всю свою безнадёжную любовь.
Бабка Луша смотрела на неё и молчала.
— Ты не так, — сказала она наконец. — Сильно трёшь, дерево портишь. Надо мягче, вдоль волокна.
Лиза послушно сбавила напор, изменила движение руки.
— Вот так, — бабка Луша кивнула. — Умница.
Они работали молча
. Бабка Луша перебирала фасоль — стручки с сухим, шелестящим треском ломались в её узловатых пальцах, и зёрна, лилово-розовые, с тёмным глазком, сыпались в эмалированную миску звонко, как мелкий град.
Лиза мыла полы, вытирала пыль с подоконников, поправляла занавески.
— Ты Лизка, — сказала вдруг бабка Луша. — Не торопись жить-то. Всё успеется.
Лиза замерла с тряпкой в руках.
— Я не тороплюсь, — ответила она тихо. — Я жду.
— Ждать — оно тоже уметь надо, — бабка Луша вздохнула.
— Не всякое ожидание — благо. Иное — в тягость, и себе, и другим.
Лиза молчала.
Смотрела в пол, на свои руки — красные, распаренные, с обломанными ногтями.
— Баб Лушь, — сказала она. — А вы… вы деда своего ждали?
Бабка Луша помолчала. Пальцы её, перебиравшие фасоль, на миг замерли.
— Ждала, — ответила она.
— Три года ждала, пока он с войны вернулся. Письма ему писала каждый день. А он мне — раз в месяц, и то через оказию.
— И не разлюбили? — спросила Лиза шёпотом.
— Разлюбить, — бабка Луша усмехнулась.
— Разлюбить — это не картошку выкопать.
Тут лопатой не поможешь. Любовь — она как черёмуха под окном: хошь не хошь, а цвести будет. Пока корни живы.
Она посмотрела на Лизу — долгим, внимательным, всё понимающим взглядом.
— Ты, главное, корни свои не обруби, — сказала она.
— Вырастешь — сама поймёшь, зачем они тебе.
Лиза кивнула. Слёзы стояли в её глазах, но она не позволяла им упасть. Держалась из последних сил.
— Баб Лушь, — сказала она. — А можно я черёмуху вашу полью?
— Полей, — разрешила бабка Луша. — Она польётся и будет рада.
Лиза вышла на крыльцо, взяла ведро, зачерпнула воды из бочки. Черёмуха стояла тихая, сонная, роняя на землю последние, пожелтевшие листья.
Они кружились в медленном, прощальном танце, падали на влажную землю, на замшелую скамью, на спящего у конуры Шарика.
Лиза поливала корни — осторожно, бережно, стараясь не залить лишнего. И шептала что-то — тихо, беззвучно, одними губами.
— Ты расти, — шептала она. — Ты цвети. Мы с тобой ещё поживём.
Черёмуха молчала.
Только ветви чуть вздрагивали от утреннего ветерка, да капли воды, стекая с листьев, падали на Лизкины руки — холодные, прозрачные, чистые.
А на голубятне в это время было тихо.
Федька сидел на крыше, свесив ноги вниз, и смотрел, как над деревней поднимается солнце.
Рядом, прижавшись плечом к его плечу, сидела Ася.
Она пришла рано — ещё до того, как Федька вернулся с пастбища.
Ждала его у калитки, кутаясь в серый платок, и когда он спешился, подошла близко-близко, заглянула в глаза.
— Можно с тобой? — спросила тихо.
— Можно, — ответил он.
И они забрались на голубятню — вдвоём, впервые вдвоём в этом маленьком, пахнущем деревом и птицей мире.
Князь, белый турман, косился на неё янтарным, ревнивым глазом.
Лада прижалась к Грому, и тот ворковал глухо, предостерегающе. Но Ася не обращала на них внимания. Она смотрела на Федьку.
— Я вчера видела Генку, — сказала она. — Он мне… говорил.
Федька напрягся.
— Что говорил? — спросил он хрипло.
— Говорил, что любит, — Ася опустила глаза. — Я не знала, что ему ответить.
— А сейчас знаешь?
Она помолчала. В голубятне было тихо — только птицы ворковали, да ветер посвистывал в щелях.
— Сейчас знаю, — ответила она. — Я скажу ему, что не могу ответить взаимностью. Потому что…
Она запнулась.
Подняла глаза — серые, глубокие, с тёмными ресницами, в которых запутались мелкие, хрустальные капли утреннего тумана.
— Потому что я люблю тебя, Федя, — сказала она. — Только тебя.
Федька смотрел на неё. Сердце его колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев.
— Ася, — сказал он. — Я…
— Не говори ничего, — попросила она. — Просто… знай. И всё.
Она положила голову ему на плечо. Закрыла глаза.
И они сидели так — молча, не шевелясь, — и смотрели, как над деревней разгорается новый день, как голуби кружат в высоком, чистом небе, как ветер играет в ветвях старой черёмухи.
А внизу, у крыльца, стояла Лиза.
Она вышла из избы, чтобы набрать воды, и увидела их.
Увидела, как они сидят на крыше голубятни — вдвоём, близко-близко, плечом к плечу.
Увидела, как Ася положила голову Федьке на плечо. Увидела, как он смотрит на неё.
Ведро выпало из её рук.
С глухим, железным стуком покатилось по земле, расплёскивая воду.
Лиза стояла, не в силах пошевелиться.
Смотрела на них — и чувствовала, как внутри, в самой глубине, что-то обрывается и падает в холодную, чёрную пустоту.
Боль. Такая сильная, такая острая, что дышать стало нечем.
Ревность — липкая, горькая, ядовитая — разливалась по венам, сжимала сердце ледяными пальцами.
— Лиза, — окликнула её бабка Луша из сеней. — Ты чего застыла?
— Ничего, — ответила Лиза, не узнавая свой голос. — Сейчас.
Она подняла ведро.
Наполнила заново. И пошла в избу — медленно, ровно, стараясь не смотреть в сторону голубятни.
Но она смотрела. Не могла не смотреть.
Видела, как Федька взял Асю за руку.
Видела, как они улыбнулись друг другу.
Видела, как он поправил выбившуюся из-под косынки светлую прядь.
И каждый жест, каждый взгляд, каждая улыбка вонзались в её сердце, как острые, тонкие иглы.
— Баб Лушь, — сказала Лиза, входя в избу. — Я, наверное, пойду. Матери помочь надо.
— Иди, — кивнула бабка Луша. — Зайдешь ещё?
— Зайду, — пообещала Лиза.
Она вышла за калитку и пошла по улице — быстро, почти бегом, не разбирая дороги.
Слёзы текли по её щекам, падали на ситцевый воротник, на руки, на пыльную землю.
— Господи, — шептала она. — Господи, за что же мне это? За что?
Она не плакала вслух.
Не позволяла себе. Только слёзы текли — горячие, солёные, бесконечные.
У старой, замшелой скамьи под черёмухой она остановилась. Села, обхватила колени руками и замерла.
Черёмуха стояла тихая, сонная, роняя на землю последние листья. Они падали медленно, кружась в воздухе, и тихо шелестели, прощаясь с летом.
— Ты не плачь, — шепнула Лиза черёмухе.
— Он хороший. Он счастлив. Значит, всё правильно.
Черёмуха молчала. Только ветви чуть вздрагивали от утреннего ветерка.
— А я постою, — сказала Лиза. — Я подожду. Мне не привыкать.
Генка ждал Асю у её дома с самого вечера.
Он не знал, зачем пришёл.
Не знал, что скажет.
Просто не мог сидеть дома, не мог есть, не мог спать — и ноги сами принесли его сюда, к калитке тётки Нюры.
Он стоял, прислонившись спиной к старому, замшелому плетню, и смотрел на дорогу.
Солнце уже село, и небо над лесом догорало медленным, прощальным пожаром.
Облака, редкие, перистые, горели розовым и золотым, и казалось, что кто-то невидимый разлил по небу расплавленный янтарь.
Где-то в придорожной траве надрывались кузнечики — наперегонки, на скорость, будто боялись не успеть настрекотаться до первых холодов.
Им вторили сверчки, и этот бесконечный, монотонный хор сливался с тихим шелестом ветра в ветвях старой ракиты.
Ася пришла к калитке, когда уже почти стемнело. Увидела Генку, остановилась.
— Ты здесь? — спросила она тихо. — Давно?
— Давно, — ответил он.
Она подошла ближе. Смотрела на него — и в глазах её, серых, с тёмными ресницами, стояла такая усталость, такая тоска, что у Генки сжалось сердце.
— Гена, — сказала она. — Я должна тебе сказать.
— Не надо, — перебил он. — Я знаю.
— Откуда?
— Вижу, — ответил он. — Ты на него смотришь. На Федьку. И улыбаешься по-другому.
Она опустила глаза.
— Прости меня, — сказала она. — Я не хотела… я не знала, что так получится.
— Ты не виновата, — ответил Генка. — Сердцу не прикажешь.
Он помолчал.
Смотрел на неё — на её светлые волосы, выбившиеся из-под косынки, на тонкие, узловатые пальцы, на бледное, усталое лицо.
— Ты только… — он запнулся.
— Ты его не обижай. Федьку. Он хороший. И он тебя любит. Я знаю.
Ася подняла глаза. В них стояли слёзы.
— Не обижу, — пообещала она. — Никогда.
Генка кивнул.
— Ну, я пойду, — сказал он. — Темнеет уже.
— Иди, — ответила она. — Спасибо тебе.
— За что?
— За всё.
Он не ответил. Просто повернулся и пошёл в темноту — медленно, устало, не оглядываясь.
А Ася долго ещё стояла у калитки, смотрела ему вслед, и слёзы текли по её щекам — тихие, прозрачные, благодарные.
Ночь опустилась на деревню тихая, звёздная.
Федька сидел на крыльце, прислонившись спиной к тёплому бревну, и смотрел на небо.
Буран стоял рядом, опустив голову, и дремал, изредка взмахивая хвостом.
Голуби спали. Только Князь, белый турман, иногда ворочался на жёрдочке, вздыхал по-птичьи, будто и ему снились какие-то свои, голубиные сны.
Черёмуха под окном стояла совсем тихая. Листья на ней почти все облетели, и теперь она стояла голая, прозрачная, протягивая к звёздам тонкие, оголившиеся ветви.
Федька смотрел на неё и думал о том, что сегодня случилось сразу много всего.
Ася сказала, что любит его.
Генка признался ей и получил отказ. Лиза стояла у калитки, смотрела на них, и в глазах её была такая боль, что он до сих пор не мог её забыть.
— Эх, жизнь, — выдохнул он. — Эх, ты…
Буран всхрапнул, мотнул головой.
— Знаю, — ответил Федька. — Надо решать. Только как?
Конь молчал. Только тёплым, влажным носом ткнулся хозяину в плечо.
— Ладно, — сказал Федька, поднимаясь. — Утро вечера мудренее.
Он вошёл в избу, разделся, лёг на лавку. За перегородкой вздыхала бабка Луша, шептала молитву.
— Баб Лушь, — позвал он тихо.
— Чего, Федя?
— А ты Лизку сегодня видела?
Помолчала.
— Видела, — ответила бабка Луша. — Помогала мне по хозяйству. Черёмуху полила.
— Черёмуху? — переспросил Федька.
— Черёмуху. Ту, что под окном.
Федька замолчал.
Смотрел в потолок, слушал, как за окном тихо шуршат падающие листья.
— Баб Лушь, — сказал он. — А ты за неё молишься?
— За Лизку-то? — бабка Луша вздохнула.
— Молюсь, Федя. Каждый день молюсь. И за тебя молюсь, и за Генку, и за Асю эту городскую. Все вы мои, все под Богом ходите.
Федька закрыл глаза.
— И за меня помолись, — попросил он. — А то я совсем запутался.
— Помолюсь, — пообещала бабка Луша. — Спи, кормилец.
Федька уснул.
И снилась ему черёмуха — старая, разлапистая, вся в белом, душистом цвету.
А под черёмухой стояла Лиза — не девчонка с косичками, а взрослая, красивая, с глазами-озёрами, в которых отражалось всё небо.
— Федя, — звала она. — Федя, ты где?
А он не мог ответить. Стоял, приросший к земле, и смотрел на неё — и боялся шагнуть.
А на другом конце деревни, в избе у самого оврага, не спала Лиза.
Она лежала на своей лавке, смотрела в окно на звёзды и думала о том, что сегодня было больно.
Очень больно.
Но она выдержала. Не сломалась. Не разревелась при всех.
Значит, силы есть. Значит, можно жить дальше.
— Ген, — позвала она шёпотом.
— Чего? — отозвался брат из темноты.
— Ты её видел сегодня?
— Видел.
— И что сказал?
Генка помолчал.
— Сказал, что всё понимаю, — ответил он. — Что не виню. Что пусть будет счастлива.
Лиза вздохнула.
— Сильный ты, — сказала она. — Я бы так не смогла.
— Сможешь, — ответил Генка. — Когда надо будет — сможешь.
Она помолчала. Потом спросила:
— А как ты думаешь, он её любит?
Генка долго не отвечал.
— Любит, — сказал он наконец. — По-настоящему.
Лиза кивнула в темноту.
— Ну и ладно, — сказала она. — Значит, так и надо.
Она закрыла глаза.
И ей приснилась черёмуха — старая, разлапистая, вся в белом, душистом цвету.
А под черёмухой стоял Федька — сильный, красивый, с тёмными, влажными кудрями, прилипшими ко лбу.
Он смотрел на неё и улыбался.
— Лизка, — говорил он. — Лизка ты моя…
И она шла к нему — легко, свободно, будто и не было этой долгой, мучительной, безнадёжной любви.
А черёмуха всё цвела и цвела над ними, роняя белые лепестки на их головы, на плечи, на руки.
И пахло от неё так сладко, так чисто, так пронзительно, что казалось — сама вечность благословляет их.
Даже если это только сон.
. Продолжение следует.
Глава 5