РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Утро следующего дня выдалось тихое, прозрачное, такое, какое бывает только в самом конце лета, когда солнце уже не печет, а ласкает, и воздух становится густым, как топленое молоко.
Федька поднялся затемно, но бабка Луша — еще раньше.
Она уже возилась в сенях, позвякивала крынками, и запах парного молока плыл по избе, смешиваясь с горьковатым духом увядающих трав за окном.
— На озеро собрался? — спросила она, не оборачиваясь.
Федька замер с полотенцем в руках.
— А ты откуда знаешь?
Бабка Луша усмехнулась в седые усы — она их никогда не выщипывала, говорила, что это материнское наследство.
— У тебя на лбу написано, кормилец. Вчера всю ночь ворочался, вздыхал. Неспроста.
Федька промолчал.
Стиснул зубы, чтоб не выдать себя, и принялся умываться — с шумом, плеском, будто хотел заглушить не только свои мысли, но и бабкину проницательность.
А на душе было смутно.
И радостно, и тревожно. И так хотелось на озеро, что ноги сами несли.
Генка ждал у околицы.
Стоял, прислонившись к старому, замшелому плетню, и смотрел на дорогу.
Увидев Федьку, дернулся было навстречу, но сдержался, только кивнул коротко.
— Ася придет? — спросил Федька, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Обещала, — ответил Генка. И добавил, помедлив: — К десяти.
До десяти оставалось еще с полчаса, и они побрели к озеру не спеша, по росе, которая еще не обсохла и тяжело оседала на траве, оставляя на штанинах темные, влажные следы.
Озеро встретило их тишиной.
Оно лежало в берегах, гладкое, неподвижное, точно огромное, вправленное в зелень зеркало.
Туман еще не сошел совсем — тонкой, прозрачной кисеей стлался над водой, цеплялся за прибрежные кусты, таял на глазах, обнажая темную, почти чернильную гладь.
Ивы склонялись к самой воде, длинные, гибкие ветви их касались поверхности, оставляя на ней легкую, едва заметную рябь.
Где-то в камышах возилась выпь — ухала глухо, сонно, будто нехотя просыпалась.
Кузнечики в прибрежной траве уже завели свою бесконечную, монотонную песню.
— Красиво здесь, — сказал Генка.
— Красиво, — отозвался Федька.
И оба замолчали, думая каждый о своем.
Ася пришла ровно в десять — легкая, быстрая, в том же сером платочке, что и в первый раз.
Платье на ней было светлое, в мелкий голубой цветочек, и когда она шла по берегу, подол его путался в высокой траве, и казалось, что она не идет, а плывет над землей.
— Здравствуйте, — сказала она тихо, и глаза ее, серые, с темными ресницами, перебегали с Федьки на Генку и обратно.
— Здравствуй, — ответили они почти хором, переглянулись и смутились.
Лодка была старая, рассохшаяся, с наспех залатанной кормой, но вода держала исправно.
Федька правил веслами, Генка сидел на носу, Ася — посередине, на брошенном на дно мешке.
Они плыли молча.
Только весла поскрипывали в уключинах, да вода плескала за бортом, да где-то далеко, у противоположного берега, перекликались невидимые птицы.
Солнце поднималось выше, туман совсем рассеялся, и озеро засверкало, заискрилось тысячами мелких, колючих блесток.
Вода, еще недавно темная, густо-чернильная, теперь налилась синевой — глубокой, прозрачной, с изумрудным отливом у самых берегов.
— Глядите, — шепнула Ася и показала рукой.
У края лодки, в полуметре от поверхности, плыла кувшинка. Белая, крупная, еще не до конца распустившаяся — плотный, тугой бутон, чуть тронутый розоватой дымкой по краям лепестков.
Федька перестал грести.
Лодка замерла, тихо покачиваясь на легкой, едва уловимой волне.
— Красота-то какая, — выдохнул Генка.
Ася молчала. Только смотрела на цветок, и в глазах ее, серых, глубоких, отражалось небо, вода, этот белый, нерукотворный свет.
Федька смотрел на нее. И не мог отвести взгляд.
Лиза пришла к озеру через час.
Она не планировала.
Не хотела. Всей душой, всем сердцем понимала, что не надо, что нельзя, что только больнее сделает.
Но ноги сами принесли ее сюда, по знакомой с детства тропинке, мимо старой ивы, мимо замшелого валуна, мимо черничных кустов, где она маленькой собирала ягоды и клала их в подол, перепачканный соком.
Она остановилась у самой кромки воды, за густым ольховником, откуда озеро просматривалось почти все — от левого, пологого берега до правого, поросшего осокой и камышом.
Лодка была далеко, почти у противоположного края.
Но Лиза увидела их сразу.
Увидела, как Федька гребет — сильно, размашисто, с той особенной, спокойной уверенностью, которая ей всегда так нравилась. Увидела Генку — он сидел на носу, прямой, напряженный, и смотрел куда-то вдаль.
Увидела Асю.
Серый платочек, белое платье. Она сидела неподвижно, как изваяние, и ветер играл ее волосами, выбившимися из-под косынки.
Лиза смотрела, и сердце ее сжималось в тугой, болезненный узел.
Она знала, что не должна здесь быть.
Знала, что подсматривать, подглядывать — стыдно, нехорошо, постыдно.
Но уйти не могла. Стояла, вцепившись руками в ветку ольхи, и смотрела, смотрела, смотрела.
Лодка развернулась, пошла обратно. Лиза отшатнулась, спряталась в кустах, замерла, боясь дышать.
Они причалили к берегу — не там, где стояла она, а чуть дальше, у песчаной косы.
Федька выпрыгнул первый, протянул руку Асе. Она приняла ее — легко, доверчиво, и ступила на песок, чуть покачнувшись.
— Спасибо, — сказала она.
— Пожалуйста, — ответил Федька.
И они стояли так — рука в руке, — и ветер трепал их волосы, и солнце золотило их лица, и ничего вокруг для них, кажется, не существовало.
Лиза смотрела из своего укрытия, и слезы застилали глаза.
Она закусила губу, приказала себе не плакать — и не смогла.
Слезы текли по щекам, капали на ситцевый воротник, на руки, на траву.
Она вытирала их ладонями, сердито, зло, и они текли снова — горячие, соленые, бесконечные.
— Лизка! — раздалось вдруг с берега. — Ты чего там прячешься?
Она вздрогнула, обернулась. Федька стоял в двадцати шагах, улыбался — широко, по-дружески, и махал ей рукой.
— Иди сюда! Рыбу смотреть будем!
Лиза вытерла слезы, поправила платье, глубоко вздохнула.
Вышла из кустов — медленно, неуверенно, стараясь, чтобы лицо не выдало ее.
— Я просто гуляла, — сказала она тихо. — Увидела вас, думала, помешаю.
— Да брось ты, — Федька махнул рукой. — Иди, не стой.
Он говорил с ней как с маленькой. Как всегда говорил.
Ласково, снисходительно, чуть покровительственно.
Так говорят со старшими сестрами, с младшими подружками, с детьми — с теми, кого любят, но не всерьез, не так, как любят женщину.
Лиза знала это
. Всегда знала. И каждый раз, слыша этот тон, чувствовала, как внутри что-то обрывается и падает в холодную, темную пустоту.
Она подошла к берегу.
Ася сидела на песке, подобрав под себя ноги, и перебирала камешки. Увидев Лизу, улыбнулась — приветливо, открыто.
— Здравствуй. Ты Лиза, да? Генкина сестра?
— Да, — ответила Лиза и отвернулась.
Ей не хотелось смотреть на эту улыбку.
Не хотелось видеть, какая Ася красивая, светлая, чистая.
Не хотелось чувствовать себя рядом с ней серой мышью, невзрачной, незаметной, никчемной.
— Гляди, Лизк, — Федька вытащил из лодки банку с червями.
— Помнишь, как мы с тобой в детстве на карасей ходили? Ты тогда удочку в воду уронила, я нырял, доставал.
— Помню, — тихо сказала Лиза.
Она помнила всё.
Как он нырял — сильный, ловкий, мокрый насквозь.
Как вынырнул с удочкой в зубах, как смеялся, как вода стекала с его волос на лицо, на плечи.
Как сказал: «Держи, растеряха. В следующий раз сама доставай». А она смотрела на него и думала: «Господи, какой же ты красивый».
— А помнишь, как ты на ракиту залезла и слезть боялась? — продолжал Федька.
— Сидела там, орала на всю округу. Я тебя снимал, а ты мне всю рубаху слезами измочила.
— Помню, — повторила Лиза.
Он смеялся.
Ему было легко, весело — он вспоминал детство, глупую девчонку, которую когда-то спас от высоты.
Он не знал, что для той девчонки этот день стал самым счастливым в жизни.
Не знал, что она до сих пор хранит ту рубаху — старую, выцветшую, застиранную до дыр, — которую он тогда снял с себя и накинул ей на плечи, чтобы не дрожала от страха и холода.
Не знал. И не должен был узнать.
Ася слушала, улыбалась. Ей нравились эти рассказы — простые, деревенские, от которых веяло чем-то давним, уютным, настоящим.
— А ты, Лиза, — спросила она, — тоже рыбачишь?
— Нет, — ответила Лиза. — Я так. Просто смотрю.
И отвернулась к озеру, чтобы никто не увидел ее глаз.
Генка все это время молчал.
Сидел на перевернутой лодке, смотрел то на Асю, то на воду, то на небо — куда угодно, лишь бы не встречаться взглядом с Федькой.
А потом встал, отряхнул штаны и решительно направился в луга.
— Ты куда? — крикнул Федька.
— Сейчас, — бросил Генка через плечо. — Отойду.
Он шел быстро, почти бежал, и трава под его ногами раздвигалась, вставала, смыкалась снова.
В голове было пусто и звонко, и только одно билось, стучало в висках: «Сделай что-нибудь. Сделай. Не молчи».
Он нашел цветы на дальнем, некошеном лугу, у самой кромки леса.
Там, в высокой, по пояс траве, синели колокольчики, алели дикие гвоздики, белели крупные, как звезды, ромашки.
Генка рвал их охапкой, не разбирая, не выбирая — просто тянул руки, срывал стебли, ломал, и цветы пахли горьковато-сладко, терпко, пьяняще.
Он вернулся к озеру, запыхавшийся, красный, с огромным, нелепым букетом в руках.
— Это тебе, — сказал он, протягивая цветы Асе.
Она подняла глаза — удивленные, чуть растерянные.
Взяла букет, прижала к груди, вдохнула запах.
— Спасибо, Гена, — сказала она тихо. — Какие красивые…
И улыбнулась ему.
Не так, как Федьке. Не той, особенной, разделенной лишь меж ними двоими улыбкой. Но все-таки улыбнулась. Тепло. Благодарно.
Генка почувствовал, как земля уходит из-под ног.
— Да ладно, — буркнул он, отводя глаза. — Пустяки.
Но сердце его колотилось где-то у горла, и в груди разливалось что-то светлое, теплое, похожее на надежду.
Лиза видела всё. И улыбку Аси, и Генкину растерянную радость, и то, как Федька, нахмурившись, отвернулся к озеру.
Она понимала Генку.
Понимала так хорошо, будто это не брат ее, а она сама стояла сейчас с букетом в руках и ждала хоть взгляда, хоть слова, хоть маленькой, крошечной улыбки.
— Пойду я, — сказала Лиза, поднимаясь. — Матери помочь надо.
— Посиди еще, — Федька обернулся. — Рано же.
— Нет, надо.
Она пошла быстро, почти побежала, и трава хлестала по ногам, и ветер бил в лицо, и слезы, которые она так долго сдерживала, наконец прорвались — хлынули, заливая щеки, губы, подбородок.
Только за околицей, у старой ракиты, Лиза остановилась.
Прислонилась лбом к шершавому, нагретому солнцем стволу и замерла.
— Господи, — шептала она. — Господи, за что же мне это? За что?
Ракита молчала. Только ветви ее, длинные, гибкие, склонялись к самой земле, касались Лизкиных плеч, будто хотели обнять, утешить, защитить от этой горькой, безнадежной любви.
Вечером Федька забрался на крышу голубятни.
Он часто так делал, когда на душе становилось смутно.
Садился на конек, свешивал ноги вниз, смотрел, как над деревней опускаются сумерки, и слушал, как воркуют голуби.
Сегодня голуби вели себя беспокойно
. Князь, белый турман, метался по жердочке, хлопал крыльями, никак не мог устроиться.
Гром ворковал глухо, тревожно. Даже серенькая голубка — Федька назвал ее Ладой — не находила себе места.
— Тихо, — шепнул Федька. — Тихо, свои.
Голуби замерли, прислушались. Потом Князь склонил голову набок, посмотрел на хозяина янтарным, немигающим глазом и тихо заворковал — успокаивающе, убаюкивающе.
— Вот видишь, — усмехнулся Федька. — Ты меня утешаешь. А я тебя.
Небо на западе догорало медленно, нехотя.
Багровые, охряные, лиловые полосы переливались, смешивались, гасли одна за другой
. Выше, почти в зените, уже зажглись первые звезды — робкие, неуверенные, словно боялись, что их свет погаснет раньше времени.
Где-то далеко, на другом конце деревни, лаяли собаки. Перекликались, перебрехивались, и в этом лае не было злости — только привычная, вечерняя лень.
Федька смотрел на небо и думал об Асе.
О том, как она улыбнулась ему у колодца. Как смотрела на кувшинку. Как взяла его руку, когда выходила из лодки.
И о том, что Генка, друг его, брат, смотрит на нее такими же глазами.
— Эх, — выдохнул Федька. — Жизнь ты наша…
Голуби притихли, успокоились. Только Князь еще долго ворочался на жердочке, вздыхал, ворчал по-птичьи — будто тоже о чем-то думал, что-то решал для себя.
Внизу, во дворе, заскрипела калитка. Федька глянул — бабка Луша вышла на крыльцо, остановилась, прикрывая глаза ладонью от закатного света.
— Федя, — позвала она. — Слезай. Ужин стынет.
— Сейчас, баб Лушь, — отозвался он. — Посижу еще.
Она не стала спорить.
Постояла, поглядела на внука — на его поникшие плечи, на опущенную голову, на руки, обхватившие колени.
— Тоскуешь, кормилец? — спросила тихо.
— Да нет, — ответил он. — Так. Задумался.
— Тоскуешь, — повторила бабка Луша.
И вздохнула. — Эх, Федя, Федя… Была бы жива мать твоя, она бы тебя утешила.
А я только и умею, что корову доить да молитвы читать.
Федька обернулся. Хотел сказать что-то резкое, обидное — мол, не лезь, сама ничего не знаешь.
Но увидел ее лицо — старое, морщинистое, с выцветшими, добрыми глазами — и осекся.
— Баб Лушь, — сказал он тихо. — Я тебя люблю.
Она замерла. Помолчала.
Потом перекрестилась мелко, быстро.
— И я тебя, кормилец, — ответила она. — И я тебя.
И ушла в избу, шаркая подшитыми тапками.
А Федька еще долго сидел на крыше, смотрел, как гаснет закат, как зажигаются звезды, как над лесом всходит тонкий, прозрачный серп месяца.
Голуби спали.
Только Князь, белый турман, иногда вздрагивал во сне, перебирал лапками, будто летел куда-то — далеко, высоко, в самую глубину темного, звездного неба.
Лиза стояла у плетня и смотрела на Федьку.
Она не пряталась.
Стояла открыто, у самого края своего огорода, откуда голубятня была видна как на ладони. Но он не смотрел в ее сторону.
Сидел на крыше, обхватив колени руками, и глядел куда-то вдаль — туда, где за лесом опустилось солнце.
Она видела, как он тоскует. Чувствовала эту тоску кожей, каждой клеточкой, каждым нервом. И ей хотелось подойти, забраться на эту крышу, сесть рядом, прижаться плечом к его плечу.
Но она не могла.
Он смотрел на другую. Он думал о другой.
— Лиз, — окликнул ее Генка, выходя из избы. — Ты чего застыла?
— Ничего, — ответила она. — Смотрю.
Генка проследил за ее взглядом, увидел темный силуэт на крыше голубятни. Вздохнул.
— Пойдем в избу, — сказал он. — Мать пироги пекла.
— Иди, — ответила Лиза. — Я позже.
Генка не стал спорить. Постоял рядом, помолчал, потом положил руку ей на плечо — осторожно, бережно, будто боялся разбудить.
— Лиз, — сказал он тихо. — Не надо так.
Она дернулась, сбросила его руку.
— А как надо? — спросила зло, почти выкрикнула. — Скажи, как надо? Ты сам-то… ты сам-то как?
Генка отшатнулся, будто она ударила его. Помолчал, опустил голову.
— Не знаю, — ответил он. — Не знаю, Лиз.
И ушел в избу, оставив ее одну в сгущающихся сумерках.
Генка провожал Асю до дому.
Она жила у тетки Нюры, на другом конце деревни, у самого оврага. Дорога шла мимо колодца, мимо старого, заброшенного амбара, мимо яблоневого сада, где уже наливались тяжелые, румяные плоды.
Они шли молча.
Генка — чуть впереди, Ася — следом. Ноги у него заплетались, сердце колотилось где-то в горле, и он проклинал себя за эту дурацкую робость.
— Гена, — позвала Ася.
Он обернулся.
— Спасибо тебе за цветы, — сказала она. — Они очень красивые. Я поставила их в банку, на окошко. Вся комната теперь пахнет.
Генка сглотнул.
— Не за что, — ответил он хрипло.
— Ты часто на озеро ходишь? — спросила она.
— Часто, — ответил он. — Мы с Федькой… с детства ходим.
— А ты… — она запнулась, подбирая слова, — ты давно дружишь с Федей?
— Давно, — кивнул Генка. — С тринадцати лет.
— Он хороший, — тихо сказала Ася. — Добрый.
— Хороший, — согласился Генка.
И замолчал. Потому что сказать больше было нечего.
У калитки тетки Нюры они остановились. Ася взялась за щеколду, обернулась.
— Спасибо, — повторила она. — Что проводил.
— Пожалуйста, — ответил Генка. — Ты это… если что, приходи. Мы всегда на озере.
— Приду, — пообещала она.
И скрылась за калиткой.
Генка долго стоял на пустынной улице, смотрел на темные окна, на притихший сад, на одинокую звезду, загоревшуюся над самой крышей.
Потом развернулся и пошел домой.
Ночь уже совсем вступила в свои права. Воздух стал густым, влажным, пахнущим сыростью и увядающей травой. Где-то в придорожной крапиве стрекотал кузнечик — надсадно, торопливо, будто боялся не успеть.
Генка шел медленно, и мысли его были тяжелыми, вязкими, как талый снег.
Он думал о том, что Ася, наверное, никогда не полюбит его.
Что Федька — хороший, добрый, сильный — всегда будет первым. Что сердцу не прикажешь, и любовь не раздаешь по справедливости.
А потом вспомнил Лизу. Ее заплаканные глаза, ее злой, отчаянный шепот: «Ты сам-то как?»
И понял, что они с сестрой — две половины одного несчастья. Две лодки, которые плывут по одному озеру, но никогда не встретятся.
— Эх, жизнь, — выдохнул Генка. — Эх, ты…
И побрел дальше, в темноту, где уже горели редкие, теплые огни деревенских окон, где пахло хлебом и молоком, где ждали его мать, сестренки, ужин на столе.
А старая черёмуха под окном у Федьки все роняла и роняла во тьму последние, переспевшие ягоды.
И пахли они так горько и так сладко, что казалось — сама земля знает все эти тайные, никому не сказанные печали, принимает их, обнимает своими корнями, превращает в соки, в жизнь, в новую весну, которая непременно наступит — для всех.
****
Утро следующего дня занялось над деревней тихое, задумчивое, с того особенного, прозрачного грустью, какая бывает только в преддверии осени — когда лето уже устало, выдохлось, истратило всю свою буйную зелень, всю жаркую синеву небес и теперь стоит на пороге, обернувшись назад, и не решается сделать последний шаг.
Небо с самого рассвета было высокое, бледно-голубое, с едва заметной, словно выбеленной дымкой у самого горизонта.
Солнце поднималось медленно, нехотя, и свет его, уже не золотой, а скорее серебристый, разливался по земле осторожно, будто боясь спугнуть эту тонкую, предотлётную тишину.
Роса лежала на траве густая, тяжелая, и каждый лист, каждая травинка гнулись под её холодной, хрустальной ношей.
Паутина, развешанная меж ветвей старой черёмухи, искрилась и переливалась, точно кто-то невидимый рассыпал по саду битое стекло — мелкое, алмазное, колючее.
Федька проснулся затемно.
Долго лежал на лавке, глядя в потолок, и слушал, как за перегородкой возится бабка Луша — вздыхает, шепчет молитву, перебирает чётки.
За окном, в голубятне, тихо ворковали голуби — Князь уже проснулся и требовательно постукивал клювом о дверцу: выпускай, мол, время лететь.
— Сейчас, — шепнул Федька, поднимаясь. — Сейчас, брат.
Он вышел во двор босиком, по холодной, влажной траве, и на миг замер, вбирая в себя этот утренний, ещё не потревоженный никем мир. Буран, учуяв хозяина, тихо всхрапнул из загона, и Федька отворил калитку, подошёл к коню, провёл ладонью по тёплой, бархатистой морде.
— Здорово, друг, — сказал он тихо. — Заждался?
Буран ткнулся носом ему в плечо, дохнул сытым, сенным теплом. Федька постоял рядом, чувствуя, как уходит из тела вчерашняя усталость, как разжимаются какие-то внутренние, невидимые тиски.
Потом отворил голубятню.
Князь вырвался первым — белой, стремительной молнией, взрезал утреннюю синеву, взмыл почти под самые облака.
Гром и Лада полетели следом, и ещё несколько сизых, крапчатых, — вся стая поднялась в небо, закружила над избой, над старой черёмухой, над уснувшим озером.
Федька смотрел на них, задрав голову, и сердце его, глупое, непослушное, колотилось где-то у самого горла.
— Летите, — шептал он. — Летите, братцы.
И голуби летели.
На озере в то утро было безлюдно.
Федька пришёл сюда один, без Генки, без Аси.
Ему нужно было побыть одному — переварить всё, что случилось вчера, всё, что сказала Ася, всё, что он не договорил.
Он сидел на старом, замшелом валуне у самой воды, смотрел, как туман медленно сползает с озера, обнажая тёмную, зеркальную гладь. Где-то в камышах возилась выпь — ухала глухо, сонно, будто нехотя просыпалась.
Кузнечики в прибрежной траве уже завели свою бесконечную, монотонную песню.
Вода была сегодня особенно прозрачной — такой, что видно каждый камешек на дне, каждую водоросль, каждую мелкую, снулую рыбёшку.
И вместе с тем в этой прозрачности было что-то обманчивое, зыбкое — казалось, протяни руку, и пальцы уйдут в пустоту, не встретив сопротивления.
Федька смотрел на воду и думал о том, что жизнь — она как это озеро. Сверху гладко, спокойно, а внутри — глубины, омуты, тёмные, холодные течения.
И никогда не знаешь, что выплывет на поверхность, а что навсегда останется там, внизу.
— Федя, — раздалось за спиной.
Он обернулся.
Ася стояла в двух шагах, в том же сером платочке, в светлом платье, и смотрела на него — робко, неуверенно, с той особенной, болезненной надеждой, от которой у Федьки каждый раз перехватывало дыхание.
— Ты как здесь? — спросил он, поднимаясь.
— Я за тобой, — ответила она просто. — Увидела голубей, поняла, что ты здесь.
Она помолчала, переступила с ноги на ногу.
— Ты вчера не договорил, — сказала она тихо. — Я всё ждала, а ты не договорил.
Федька сглотнул.
— Боялся, — ответил он честно.
— Чего?
— Тебя боялся. Себя. Всего.
Ася подошла ближе. Теперь их разделял только этот замшелый валун, влажный от утренней росы, да тонкая, зыбкая полоска воздуха.
— А теперь? — спросила она. — Теперь тоже боишься?
Федька посмотрел на неё.
В глаза — серые, с тёмными ресницами, в которых запутались мелкие, хрустальные капли тумана. На прядь волос, выбившуюся из-под косынки, — светлую, почти льняную, чуть влажную от утренней сырости. На руки, тонкие, с узловатыми от работы пальцами, которые она теребила край платья.
— Нет, — сказал он. — Теперь не боюсь.
И шагнул к ней.
Лиза не пошла на озеро в то утро.
Она сидела дома, помогала матери стирать, и тёрла бельё о ребристую стиральную доску с такой яростной, отчаянной силой, что пальцы скоро стёрлись в кровь.
— Да тише ты, — ворчала мать, — порвёшь всё к чертям собачьим.
Лиза молчала.
Тёрла, полоскала, выжимала — и думала о том, что Федька сейчас, наверное, на озере. И Ася с ним.
Она не знала этого наверняка.
Но сердце, глупое, настырное, кричало: знаю.
Знаю, потому что чувствую. Потому что каждый нерв, каждая клеточка, каждая жилка настроены на него, как струна на скрипке, и любое его движение, любое дыхание отзывается в ней болью.
— Лиз, — окликнула мать. — Сбегай к колодцу, воды принеси.
Лиза взяла ведро и вышла во двор.
У колодца было пусто. Только воробьи купались в лужице, оставшейся после утреннего полива, да где-то за огородами лениво перебрехивались собаки.
Лиза опустила ведро в тёмную, пахнущую сыростью глубину, потянула наверх.
Вода плескала, билась о стенки, и в этом плеске ей чудились голоса — Федькин, Асин, Генкин.
Она зажмурилась, помотала головой.
— Глупая, — шепнула она себе. — Глупая, глупая, глупая.
Ведро наполнилось, потяжелело. Лиза вытянула его, поставила на сруб и долго смотрела на своё отражение — расплывчатое, тёмное, с размазанными чертами.
— Некрасивая, — сказала она вслух. — Серая. Никому не нужная.
— Кому это ты не нужная? — раздалось за спиной.
Лиза вздрогнула, обернулась.
Генка стоял в двух шагах, с пустым ведром в руке, и смотрел на неё — устало, понимающе, с той братской, молчаливой жалостью, от которой хотелось провалиться сквозь землю.
— Никому, — ответила Лиза, отворачиваясь. — Так, вообще.
Генка вздохнул.
Подошёл, взял её ведро, поставил на землю.
— Пойдём, — сказал он. — Провожу.
Они пошли рядом, медленно, не спеша.
Утро уже разгулялось, солнце поднялось выше, и тени от деревьев стали короче, резче
. Где-то в садах звенели детские голоса, пахло свежеиспечённым хлебом и парным молоком.
— Ген, — сказала Лиза. — А ты видел сегодня Федьку?
— Видел, — ответил Генка.
— Он… он на озере?
— На озере.
— С ней?
Генка помолчал. Потом кивнул — коротко, едва заметно.
Лиза остановилась.
Прислонилась спиной к старой, нагретой солнцем яблоне, закрыла глаза.
— Знаешь, — сказала она тихо, — я ведь всё понимаю.
Понимаю, что он меня никогда… что я для него… просто Лизка, девчонка с косичками.
Понимаю, что у них всё по-настоящему, по-взрослому. А у меня — так, детство, глупости.
Она открыла глаза, посмотрела на брата.
— Но почему же тогда так больно, Ген? Почему?
Генка не ответил. Он стоял, опустив голову, и смотрел на свои руки, на въевшуюся в кожу землю, на ссадины и цыпки — следы этой бесконечной, трудной, мужской работы.
— Не знаю, — ответил он наконец. — Наверное, потому что любовь — она всегда больно. Даже когда счастливая.
Лиза кивнула. Помолчала.
— А ты её любишь? — спросила она. — Асю?
Генка вздрогнул. Поднял глаза.
— Откуда ты…
— Я вижу, — перебила Лиза. — Я же сестра. Я всё вижу.
Генка долго молчал. Солнце поднялось ещё выше, и тени под яблоней стали совсем короткими, почти исчезли.
— Люблю, — сказал он наконец. — Только это ничего не меняет.
— Почему?
— Потому что она его любит. Не меня.
Лиза смотрела на брата, и в глазах её, серых, с длинными ресницами, стояли слёзы.
— Мы с тобой — два сапога пара, — сказала она. — Оба несчастные.
— Несчастные, — согласился Генка. — Только это не навсегда.
— Не навсегда, — эхом отозвалась Лиза.
И они пошли дальше — брат и сестра, двое, связанные одной бедой, одной болью, одной надеждой на то, что когда-нибудь, пусть не скоро, пусть через годы, это отпустит.
Обязательно отпустит.
А вечером над деревней разразилась гроза.
Она пришла неожиданно, как всегда бывает в конце лета — когда небо ещё чистое, ясное, и вдруг за какие-то полчаса наливается свинцом, тяжелеет, опускается к самой земле.
Федька сидел на крыльце, чинил сбрую, и первый удар грома застал его врасплох.
Буран взволнованно заржал из загона, голуби заметались в голубятне, и даже Шарик, дремавший у конуры, поднял голову и насторожил уши.
— Тихо, тихо, — Федька отложил шило, поднялся. — Свои, не бойтесь.
Он отворил голубятню, проверил, все ли на месте
. Князь сидел на жёрдочке, нахохлившись, и косился на небо янтарным, тревожным глазом.
Лада прижалась к Грому, и тот ворковал глухо, успокаивающе, обнимая её крылом.
— Ничего, — шепнул Федька. — Переждём.
Дождь хлынул внезапно — стеной, потоком, будто небо прорвало в самом слабом, самом уязвимом месте.
Вода застучала по крыше, по листьям черёмухи, по нагретой за день земле, и пар, густой, тёплый, поднялся над двором, смешался с запахом мокрой травы и цветущего у крыльца табака.
Федька стоял под навесом, смотрел, как дождь хлещет по озеру, и думал об Асе.
О том, как она улыбнулась ему сегодня утром. О том, что сказала: «Я останусь». О том, как легко и страшно было сделать этот шаг — шагнуть к ней через разделявший их валун.
Гроза бушевала недолго.
Минут через двадцать небо начало светлеть, дождь стих, превратился в мелкую, нудную морось, а потом и вовсе прекратился.
Туча уползла за лес, открывая чистое, промытое, умытое небо, на котором уже зажигались первые, робкие звёзды.
Федька вышел из-под навеса, поднял голову.
Воздух после грозы стоял такой, каким он бывает только в этих краях, только в эти редкие, драгоценные минуты — хрустальный, прозрачный, напоённый озоном и влагой, и дышалось им так легко и глубоко, будто с плеч свалилась гора.
— Красота-то какая, — выдохнул Федька.
Черёмуха под окном стояла вся в каплях — крупных, тяжёлых, дрожащих на кончиках листьев. Они собирались в хрустальные шарики, росли, тяжелели и падали вниз, на мокрую землю, с тихим, влажным стуком. И пахло от неё теперь не горько, не сладко, а свежо, чисто, будто сама природа смыла с неё всю пыль, всю усталость этого долгого, знойного лета.
Бабка Луша вышла на крыльцо, придерживая платок.
— Ишь разгулялось, — сказала она, глядя на небо. — Теперь завтра солнышко будет.
— Будет, — согласился Федька.
Она постояла рядом, помолчала. Потом тронула его за рукав.
— Федя, — сказала она тихо. — Ты это… прости меня, старую.
— За что, баб Лушь?
— За вчерашнее. За то, что лезу не в своё дело. Ты уж сам разбирайся, как сердце велит. Я тебе не указ.
Федька обнял её — осторожно, бережно, боясь сломать.
— Ты у меня одна, — сказал он глухо. — Без тебя я никто.
Бабка Луша всхлипнула, уткнулась лицом ему в грудь.
— Глупый ты, — прошептала она. — Глупый, родной. Какая ж ты никто? Ты — всё. Вся жизнь моя.
Они стояли так, обнявшись, под мокрой черёмухой, и капли с листьев падали им на головы, на плечи, на руки, и никто не хотел отстраняться первым.
В избе у Генки в тот вечер тоже было тихо.
Мать уложила младших, сама прилегла отдохнуть, и только Генка сидел у окна, смотрел на затихающую грозу, на мокрую улицу, на редкие огни в соседских избах.
Лиза подошла неслышно, села рядом.
— Не спится? — спросила она.
— Не спится, — ответил Генка.
Они сидели молча, плечом к плечу, и слушали, как за окном капает вода с крыши — кап-кап-кап, ровно, монотонно, убаюкивающе.
— Ген, — сказала Лиза. — А ты думаешь, он счастлив?
Генка не спросил, кто «он». И так понятно.
— Думаю, да, — ответил он. — По крайней мере, сегодня — да.
— И она?
— И она.
Лиза кивнула. Помолчала.
— Значит, всё правильно, — сказала она. — Значит, так и должно быть.
— Должно, — согласился Генка.
Она вздохнула — глубоко, ровно, будто приняла что-то тяжёлое и, приняв, облегчила ношу.
— Я завтра к бабке Луше пойду, — сказала она. — Помогу по хозяйству. Ей одной не управиться.
— Помоги, — кивнул Генка.
— И с голубями научусь обращаться, — продолжала Лиза. — Федька обещал показать.
Генка посмотрел на неё.
— Не боишься? — спросил он.
— Чего?
— Близко быть. Рядом. Видеть.
Лиза пожала плечами — легко, будто и правда не боялась.
— Привыкну, — сказала она. — Куда деваться-то?
И улыбнулась — впервые за этот долгий, тяжёлый день.
Ночь опустилась на деревню тихая, умытая, благоухающая.
Звёзды высыпали на небе густо, щедро, и Млечный Путь пролёг через всю вышину широкой, светящейся дорогой.
Где-то за огородами кричал коростель — надсадно, торопливо, будто боялся не накричаться до холодов. Собаки перебрехивались лениво, беззлобно.
Федька лежал на лавке, глядел в потолок, и сердце его было полно до краёв — таким, каким не было, кажется, никогда.
Он думал об Асе. О её улыбке. О словах, сказанных у озера. О том, что завтра — новый день, и она снова придёт к колодцу, и они снова увидятся.
Думал о Генке. О друге, брате, который сегодня не пришёл на озеро, не помешал, не встал между ними.
И о том, что завтра нужно будет поговорить с ним — по-мужски, прямо, без обид.
Думал о Лизе. О том, что она вчера смотрела на него с берега, а он, глупый, не заметил.
О том, что бабка Луша говорила про неё: «Сердце у девки не каменное». И о том, что завтра нужно будет сказать ей что-то хорошее — просто так, чтобы улыбнулась.
Думал о бабке Луше. О её молитвах, о её усталых руках, о её тихой, всепрощающей любви.
Думал о Буране, о голубях, о черёмухе под окном.
И о том, как же всё-таки хорошо жить на свете.
Даже когда трудно. Даже когда больно. Даже когда сердце разрывается на части.
Хорошо.
За перегородкой вздыхала бабка Луша, шептала молитву. Федька прислушался — слова были старые, знакомые с детства, те самые, что она читала над его кроваткой, когда он, маленький, плакал по ночам.
— …и сохрани, Господи, раба твоего Федора, и помилуй, и спаси, и сохрани от всякого зла…
— Баб Лушь, — позвал он тихо.
— Чего, Федя?
— Спасибо тебе.
Помолчала.
— За что, кормилец?
— За всё. За жизнь. За то, что ты есть.
В сенях стало тихо. Потом бабка Луша кашлянула, поправила платок.
— Спи, — сказала она. — Утро вечера мудренее.
— Сплю, — согласился Федька.
И закрыл глаза.
А за окном, под старой черёмухой, на влажной, умытой дождём скамье, сидела Лиза.
Она пришла сюда, когда все уснули. Не смогла больше лежать, ворочаться, считать удары сердца, которые всё равно бились в такт одному имени.
Черёмуха стояла тихая, сонная. Ветви её, отяжелевшие от влаги, низко склонялись к земле, и капли всё ещё срывались с листьев — редкие, крупные, холодные.
Лиза подставила ладонь.
Капля упала, растеклась по коже, оставила мокрый, прозрачный след.
— Ты не грусти, — шепнула она черёмухе. — Он хороший. Он счастлив. Значит, всё правильно.
Черёмуха молчала. Только ветви чуть вздрагивали от ночного ветерка.
— А я постою, — сказала Лиза. — Я подожду. Мне не привыкать.
Она сидела долго, пока звёзды не поплыли, не закружились в медленном, предутреннем танце. Пока роса не осела на траве новой, холодной тяжестью. Пока где-то далеко, на другом конце деревни, не пропел первый петух.
Потом поднялась, поправила платье, одёрнула кофточку.
И пошла домой — босиком, по мокрой траве, оставляя за собой тёмные, влажные следы.
А черёмуха всё стояла, всё ждала утра. И пахло от неё теперь не горько, не сладко, а чисто и свежо, как пахнет надежда — та, что никогда не умирает, даже когда кажется, что умерло всё.
. Продолжение следует.
Глава 4