Енисей в тот день катился мутный, взбаламученный. Где-то выше по течению прошли дожди, и река несла в себе глину, песок, вырванные с корнем кусты тальника. Я смотрела с крыльца, как вода лижет берег, подбираясь к мосткам, с которых бабы полоскали белье. Несколько лет я жила без мужа. Несколько лет одна в этом доме, который и моим-то назвать язык не поворачивался.
Свекровь давно померла, тихо, во сне, будто устыдилась лишний раз кого-то потревожить. До последнего дня все шептала мне:
- Держись, Настя. Дом на тебе. Митенька вернется, а ты ему дом сбережешь.
Митенька не вернулся. Похоронка пришла в сорок третьем, а я все жила в его доме, топила печь, скребла полы, чинила крышу. Ждала, что ли? Сама не знаю. Привыкла, прикипела к этим стенам, к скрипучим половицам, к окнам, глядящим на реку.
А потом приехал Степан.
Старший брат Митеньки, деверь мой. Тот, что ушел на фронт в сорок первом и сгинул, ни писем, ни весточки. Думали, убит, а он явился в июне сорок пятого, когда черемуха уже отцвела, а по деревне плыл густой, дурманящий запах сирени.
Я как раз возилась в огороде. Разогнулась, руку к пояснице прижала и увидела: идет по улице мужик в гимнастерке, худой, жилистый, и ногу волочит. Не сразу узнала. Степан до войны был широкоплечий, смеялся громко, на всю деревню. А тут - словно усох человек, ссохся, как яблоко на чердаке.
Подошел к калитке. Остановился. Смотрит на меня, а глаза рыбьи какие-то. Я поздоровалась, он кивнул. Прошел мимо, поднялся на крыльцо, дверь открыл и вошел. Как к себе.
А оно и впрямь к себе. Дом-то отцовский, дедовский еще, только Степан до войны уехал в город, женился. Там и осел. Отец помер, мать одна осталась. Митенька привел меня, молодую, глупую, счастливую. Три года прожили, и война началась.
Первые дни Степан молчал. Ходил по двору, трогал вещи, разглядывал, будто вспоминал. Я готовила, кормила его, стирала. Он ел, не глядя в тарелку, жевал механически, как машина какая. Ночью стонал, вскрикивал, я слышала через стенку.
Не лезла. Чужое горе, оно как болото, сунешься - затянет.
На пятый день он заговорил. Я месила тесто, руки были по локоть в муке, а он вошел на кухню и встал у притолоки.
- Ты когда съезжать думаешь? - спросил он.
Я не сразу поняла, повернулась к нему.
- Куда съезжать, Степан Петрович?
- Куда хочешь, - пожал он плечами. - К своим. Митька помер. Тебе тут делать нечего... Дом мой, а мне жить негде.
Сказал, и лицо его не дрогнуло, точно о погоде говорил. Я молчала, в горле застрял ком.
- Я тут не один год живу, - еле выдавила я. - Мать твою схоронила. Дом держала, пока вы воевали.
- Держала, - он усмехнулся. - Ну и спасибо. Теперь свободна.
Вот так просто. Свободна. Будто собаку отвязал от цепи, беги, шавка, куда глаза глядят.
А мне бежать некуда. Мамка с батей в тридцать седьмом в Минусинске от тифа померли, братья на фронте полегли. Сестра - та еще до войны уехала на Сахалин с мужем. И писем от нее давно не приходило. Одна я.
Неделю мы жили в странном молчании. Я готовила, он ел, я убирала, он сидел на крыльце, курил и смотрел на реку. Иногда уходил в тайгу, возвращался под вечер измотанный и сразу заваливался спать. Я думала, может, отступится? Может, перегорит?
Не перегорело.
В воскресенье он собрал соседей. Не всю деревню - четверых мужиков, кто с войны вернулся. Григорий Силыч, Федор Кривой, братья Поляковы. И Захар Игнатьевич, тот, что жил через три двора, вдовец, молчаливый, нелюдимый.
Жена у него еще до войны утонула, в полынью провалилась. Детей не оставила. Он и застыл, как лиственница на ветру, стоит, скрипит, а внутри - пусто.
Сели во дворе за столом под яблоней. Степан самогон выставил, не знаю, где раздобыл. Я принесла закуску: капусту квашеную, сало, хлеб, поставила и отошла к крыльцу. Стою, жду.
Степан встал, стакан поднял.
- Мужики, - сказал он, - дело у меня. Вы люди свои, деревенские, рассудите по-людски. Брат мой помер, царствие небесное. Жена его…
И он кивнул в мою сторону.
- В доме нашем живет. А дом мой. Отцовский. Я его ставил еще пацаном, бревна тесал. Я на него имею право.
Мужики молчали. Федор Кривой в стакан уставился, братья Поляковы переглянулись, Григорий Силыч кашлянул, бороду почесал.
- Дело такое, Степан... Баба одна, идти ей некуда. Может, как-нибудь полюбовно?
- Полюбовно? - Степан засмеялся, и смех этот резанул меня по живому, злой смех, кривой. - Я на фронте четыре года полюбовно с фашистом решал. Хватит. Мое, значит, мое.
Тогда я шагнула вперед. Сама не знаю, откуда силы взялись, ноги дрожали, руки тряслись, но пошла через двор к столу. Встала напротив Степана.
- А ты меня спросил, Степан Петрович? Ты спросил, как я тут жила, пока ты воевал? Как крышу латала, когда дранка погнила? Как дрова колола, руки в кровь сбивала? Как мать твою в больницу водила десять верст по грязи?
Он дернулся.
- Ты мне про мать не говори.
- А я скажу! - я сорвалась на крик. - Она меня просила: сбереги дом. Не тебя, меня! Потому что знала, что ты не вернешься. Четыре года ни весточки! Мы тебя отпели давно, свечку в церкви ставили!
Степан побелел, желваки заходили под кожей, кулак на столе сжался.
- Ты, баба, рот закрой! Не твоего ума дело, почему весточки не слал! Я в плену гнил три года, понятно тебе? В немецком лагере! А ты тут, в тепле, в сытости...
- В сытости?! - я задохнулась от возмущения. - В сорок втором мы лебеду ели! Кору с березы сдирали! Твоя мать от голода опухла, я последний кусок ей отдавала, сама шаталась, как тень!
Мы стояли друг против друга, двое калек, двое изломанных войной. Только его ломало там, в огне, в крови, а меня здесь, в голодном беспросветном тылу.
И тут Степан сказал:
- У меня жена там осталась. И сын. Ваньке пять лет исполнилось, когда немцы пришли.
Голос у него переломился, он сел тяжело, как мешок с песком. Уронил голову на руки.
- Их расстреляли. В овраге за городом. Вместе со всеми. Я когда вернулся, там трава уже выросла. Густая, зеленая. Братская могила. Даже креста нет.
Двор замер. Ни звука, ни движения, только яблоня шелестела листьями, да где-то далеко на реке кричала чайка.
Я смотрела на Степана, на его трясущиеся плечи, на седые виски, на руки со шрамами, и понимала, он не меня гонит. Он себя гонит. От памяти, от боли, от пустоты. Ему нужен этот дом не потому, что жить негде. Ему нужно что-то свое, родное, теплое. Что-то, за что можно зацепиться, чтобы не упасть в ту яму, которая разверзлась внутри.
А я чужая. Напоминание о брате, который погиб.
Молчание длилось вечность. А потом поднялся Захар Игнатьевич.
Он весь вечер сидел тихо, не пил, не говорил. Я и забыла про него. Встал - высокий, сутулый, с тяжелым взглядом из-под кустистых бровей.
- Степан, - сказал он негромко, но все услышали. - Горе твое понимаю. Сам знаю, каково это, когда своих в землю положишь.
Он замолчал, глотнул воздуха, потом повернулся ко мне.
- Анастасия Павловна, я вот что скажу. Ежели тебе идти некуда, иди ко мне. Дом большой, пустой. Бабьих рук не хватает.
Я остолбенела. Захар смотрел на меня, и впервые я увидела в этих глазах не пустоту, а что-то живое. Глубокое.
- Ты не подумай чего, - он отвел взгляд. - Я по-хорошему. Хозяйкой будешь. А там - как сама решишь.
Федор Кривой присвистнул, братья Поляковы заулыбались. А Степан поднял голову, посмотрел на Захара, на меня и вдруг обмяк. Весь гнев, вся злоба стекли с него, как вода с камня.
- Иди, - сказал он глухо. - Иди, Настька. Тебе с живым лучше будет, чем с мертвыми.
Я не ответила. Повернулась и пошла в дом, села на лавку у окна, стала смотреть на реку. А слезы сами текли, я их даже не вытирала.
К Захару я перешла через неделю. Взяла узелок с вещами, много ли нажила за эти годы? И пошла через три двора в новую жизнь.
Степан стоял на крыльце, смотрел мне вслед, не окликнул, не попрощался. Молча курил, и дым уплывал к реке.
А Захар встретил меня у калитки. Взял узелок, понес в дом и на пороге обернулся.
- Не жалей, Настя. Тут тебе место будет. Настоящее.
Я кивнула и впервые за два года подумала, может, и правда будет.
Первую зиму я боялась. Боялась, что Захар передумает, что однажды утром проснусь, а он смотрит волком, как Степан смотрел. Что скажет, мол, хватит, наигрались, ступай откуда пришла. Я ходила по его дому на цыпочках, говорила тихо, старалась не греметь посудой.
Он замечал, хмурился, но молчал. Терпел мою пугливость, как терпят норовистую лошадь, не ломал, не торопил.
К Рождеству я оттаяла.
Захар оказался человеком немногословным, но ладным. Руки у него были большие, тяжелые, в мозолях и трещинах. Делал он все основательно, чинил ли крышу, тесал ли топорище, резал ли хлеб к ужину. Я смотрела на эти руки и думала, вот так, наверное, и надо жить. Не рваться, не метаться, а делать свое дело, крепко, надежно, изо дня в день.
Про любовь он не говорил. Ни разу за всю зиму. Только однажды в феврале, когда я слегла с простудой и металась в жару, очнулась ночью, а он сидел рядом на табурете и лоб мне тряпицей мокрой вытирал.
Увидел, что глаза открыла, отвернулся, встал и вышел. Будто застыдился чего-то. А я лежала и слушала, как он на кухне гремит чайником.
Степан за зиму сдал.
Я видела его изредка на улице, в сельпо. Он ссутулился еще больше, оброс бородой, взгляд помутнел. Деревенские бабы шептались, что пьет. Один сидел в пустом доме и с бутылкой разговаривал.
Мне его не было жалко. Я помнила, как он стоял под яблоней и говорил: «Свободна». Помнила рыбьи глаза, холодные, пустые. Злость держала меня, как обруч бочку, не давала простить.
А в апреле обруч лопнул.
Енисей тронулся рано, дружно, льдины шли по реке, громоздились друг на друга, трещали и гудели. Вся деревня высыпала на берег смотреть. Я тоже пришла, встала в стороне, кутаясь в платок.
И увидела Степана.
Он стоял у самой воды на мостках, которые уже подмывало течением. Смотрел на льдины, как они наползают, давят, крошатся. Доски под ногами ходили ходуном, того гляди смоет. А он не двигался.
Я сама не поняла, как оказалась рядом. Схватила за рукав, потянула.
- Степан Петрович! Назад! Снесет ведь!
Он повернул голову медленно, как во сне. Узнал, не узнал - не разобрать. Глаза красные, воспаленные, губы шевельнулись.
- А и пускай.
Я рванула его на себя из последних сил, всем телом. Мы упали на берег в грязь, в талый снег. Мостки хрустнули и ушли под воду, только доски закружились в бурлящей пене.
Степан лежал рядом, лицом в небо, дышал тяжело, хрипло. Потом сказал:
- Зачем?
- Глупая потому что, - ответила я.
Он засмеялся. Страшно засмеялся, с всхлипом, с надрывом. И вдруг заплакал по-бабьи, навзрыд, в голос. Я сидела рядом в грязи и смотрела, как этот здоровый мужик, прошедший войну, плен, расстрельные рвы, трясется и воет, как дитя.
И тогда я его простила.
Не за дом, не за обиду. Простила за то, что он живой, что вернулся, хоть и сломанный.
Захар нашел нас там на берегу. Молча поднял Степана, перекинул его руку через плечо, повел к дому. К нашему дому, потому что я уже думала о нем так. Наш дом. Мое место.
Степана отпоили чаем, уложили на лавку, он проспал сутки, а когда очнулся - стал другим. Не добрым, нет. Но живым. Больным, но живым.
Летом он ушел. Подался на север в Игарку. Говорили, там вербовали на лесоповал, дом забил досками, ключ оставил у Григория Силыча.
- Может, вернусь, - сказал на прощание. - А нет, так пускай стоит. Память.
Я кивнула. Мы стояли у калитки, через которую он когда-то прошел, не глядя на меня.
- Ты прости, Настя, - сказал он глухо. - Не со зла я тогда. С тоски. Такой тоски, что хоть в реку.
- Знаю, - ответила я. - Знаю, Степан Петрович.
Он ушел, хромая, сутулясь, и скрылся за поворотом. Больше я его не видела. Слышала только через годы, что прижился он в Игарке, женился на какой-то эвенкийке, детей народил. Дай бог, если правда.
А мы с Захаром остались.
Жили тихо, ладно, он так и не сказал мне про любовь, ни разу, до самой смерти. Только смотрел иногда долго, пристально и отводил глаза, когда я замечала. Я тоже молчала, зачем слова, когда и без них все ясно?
Детей нам бог не дал, поздно мы сошлись, устали оба, истрепались. Но были у нас река, дом и яблоня под окном. Были долгие вечера, когда он чинил сети, а я пряла шерсть. Была теплота, живая, настоящая.
Захар умер в шестьдесят втором, тихо, как и жил. Уснул вечером и не проснулся. Я осталась одна в большом пустом доме и думала, вот теперь-то можно и в реку, как Степан хотел.
А потом вышла на крыльцо и увидела Енисей. Он катился, как и всегда, широкий, мутный, вечный. Нес свою воду к океану, и я подумала, что нет. Рано еще. Пока река течет - буду жить. Буду помнить. ЧИТАТЬ ЕЩЕ👇