РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Зима сжимала деревню в ледяной кулак.
Мороз, скрипящий под валенками, узоры на стёклах до самого пола, короткие дни, тонущие в синих сумерках — всё это становилось привычным, но оттого не менее враждебным фоном для Нины.
Тоска не отпускала, она лишь притихла, свернувшись колючим комом под сердцем. Иногда, особенно по утрам, просыпаясь на жёстких полатях под тяжёлым одеялом, она на несколько секунд забывала, где она. И тогда казалось, что вот-вот пахнет кофе и мама окликнет её с кухни.
А потом ударяла в сознание реальность: скрип половиц в чужом доме, запах овчины и дыма, бормотание во сне Вовки. И комок под сердцем сжимался больно.
Работа стала немного получаться. Руки, покрытые цыпками и мелкими ссадинами, постепенно привыкали к грубым движениям.
Она научилась держать коромысло так, чтобы вода не расплёскивалась, и Колька перестал бросать на неё раздражённые взгляды у колодца. Она выводила на снегу причудливые круги ведром, прежде чем поставить его на землю — чтобы не скользило. Это было её маленькое, никем не замеченное изобретение.
Однажды Евдокия поручила ей перебрать мешок с сушёной картошкой, выбросив почерневшие и гнилые кусочки. Сидя на полу в сенях, на подстеленном мешке, Нина методично выполняла работу.
Вдруг её пальцы нащупали среди сморщенных ломтиков что-то твёрдое и круглое. Она вытащила крошечную, высохшую, как камень, картофелину, идеально ровную и похожую на маленький шарик.
«Павлик…» — мелькнуло в голове.
Он обожал катать по полу любые круглые предметы: клубок ниток, шарики из хлебного мякиша.
Она сжала картофельный шарик в ладони, и в горле снова встал ком. Но плакать она уже не стала. Она просто спрятала находку в карман, рядом с пуговицей. Теперь у неё было две реликвии.
Вечерами, при свете лучины, все занимались своим делом.
Евдокия чинила бесконечную одежду, мальчишки что-то мастерили. Нина, научившись наконец держать веретено, медленно и неловко пряла шерсть. Однажды Вовка, наблюдая за её сосредоточенным, нахмуренным лицом, спросил:
— Нина, а в Ленинграде… на улицах фонари горели?
Колька отвёл глаза, делая вид, что углублён в починку лыжной палки, но уши его насторожились.
— Раньше горели, — тихо ответила Нина. — А потом… потом их заклеивали, чтобы свет не было видно с самолётов. И окна заклеивали бумагой крестиками.
— А трамваи ходили? — не унимался Вовка.
— Зимой почти нет. Рельсы льдом заростали. Люди ходили пешком. Очень далеко.
Она говорила скупо, но для мальчишек, чей мир ограничивался деревней, лесом и просёлочной дорогой, эти детали звучали как сказка о другом измерении.
Даже о страшном. Их собственный отец где-то там, в этом «другом измерении», воевал.
— А бомбили сильно? — уже шёпотом спросил Колька, не глядя на неё.
Нина кивнула, не в силах произнести ни слова. Сильно. До самого конца.
После этого разговора что-то изменилось в отношении мальчишек.
Они не стали ласковыми — война и голод отучили их от сантиментов. Но в их взглядах исчезло откровенное недоверие. Они начали воспринимать её не как навязанную обузу, а как человека, который пришёл из самого сердца той бури, которая забрала их отца и нависла над всей их жизнью. Она была живым свидетелем.
Однажды, когда Евдокия ушла в сельсовет, а они втроём драли лыко на мочало, Колька неожиданно сказал:
— У нас отец, Иван Прянишников, танкист. Последнее письмо в ноябре было. Раненый в госпитале писал. С тех пор — нет.
Он сказал это сухо, отрывисто, глядя на острый нож в своих руках.
— А наша мама… она по ночам плачет. Тихо. Думает, мы спим, — добавил Вовка, и в его голосе прозвучала та же знакомая Нине смесь страха и взрослой ответственности.
Нина молча кивнула. Она поняла, что это — ответный жест. Доверие за доверие. Боль за боль. Они приняли её в свой круг не как «сестрёнку», а как солдата из того же окопа, который понимает без слов.
Переломным стал день, когда Нина сильно простудилась.
Видимо, надышалась ледяного воздуха у колодца. К вечеру у неё начался жар, ломало всё тело. Она лежала на полатях, сжавшись в комок, и сквозь горячечный бред ей чудились то мамины руки, то гул самолётов. Евдокия, нахмурившись, потрогала её лоб ладонью — шершавой, тёплой.
— Горячая, как печка, — пробурчала она. — Лежи, не дёргайся.
Никаких лекарств, конечно, не было. Евдокия растерла ей спину и грудь скипидарной мазью, от которой щипало кожу и стоял резкий запах, заставила выпить кружку горчайшего отвара из какой-то травы. Потом накрыла поверх одеяла своим стёганым, самым тёплым, ватным халатом.
Нина провалилась в тяжёлый, беспокойный сон.
Она просыпалась ночью от жажды. В темноте, при слабом свете тлеющей в печи лучины, она увидела фигуру Евдокии, сидящую на табурете у её изголовья.
Женщина не спала. Она просто сидела, положив руки на колени, и смотрела в одну точку. Её лицо в полумраке казалось высеченным из камня — усталым, застывшим в бесконечном ожидании. Но в этой бдении у постели чужой, навязанной девочки была какая-то глухая, невысказанная ответственность. Почти материнская.
Утром жар спал. Нина, слабая и разбитая, попыталась встать, но Евдокия строго велела лежать.
— Даром что ли, я за тобой ночью смотрела? Отлежись. Ребята управятся.
Вовка принёс ей на полати кружку тёплого, разведённого водой молока и кусок хлеба, посыпанный щепоткой соли.
— На, ешь. Мама велела.
Колька же, проходя мимо, швырнул на её одеяло что-то мелкое и деревянное. Это была грубо вырезанная из щепки лошадка, с прорезями вместо глаз и нарисованной углём гривой.
— Держи. Чтобы не скучно было.
Это был первый подарок, который она получила в этом доме. Примитивный, сделанный наспех, но подарок. Нина взяла лошадку, сжала в ладони. Раньше у неё были фарфоровые куклы, книги с картинками. Теперь у неё была деревянная лошадка, картофельный шарик и пуговица. И это было неимоверно много.
Когда она окончательно поправилась и снова вышла на мороз, неся ведро к колодцу, мир не изменился.
Он был таким же суровым, холодным, полным труда и неизвестности. Но что-то в нём сдвинулось.
Тоска никуда не делась, она была частью её теперь, как шрам. Но теперь эта тоска существовала не в вакууме одиночества.
Её окружали не просто «чужие люди». Её окружала Евдокия, чья тяжелая забота была единственной формой любви, на которую та была сейчас способна. Её окружали Колька и Вовка — такие же потерпевшие кораблекрушение, которые научились делить с ней своекровное, мальчишеское братство перед лицом общей беды.
Она смотрела на заиндевевшие ветви берёз, на дым, стелющийся над избами.
Здесь не было мамы, которая заберёт её. Не было дома, в который можно вернуться.
Но здесь, в этой чужой деревне, в этом чужом доме, тонкими, невидимими нитями — общей работой, общей тихой печалью, кружкой молока в лихорадке и деревянной лошадкой — её жизнь начинала потихоньку прирастать к новой почве.
Горькой, холодной, но живой. Она сделала глубокий вдох, и струя ледяного воздуха обожгла лёгкие. Она была жива. И это пока что было главным. Всё остальное, включая память, включая любовь к тем, кого нет, надо было нести дальше. Не в кармане, а в себе. Она поправила ведро на коромысле и твёрже ступила на протоптанную тропу.
Зима начала сдаваться.
Снег на крышах посерел, обвис, и с длинных сосулек, будто вытянутых из стекла, зазвенела на всю деревню первая капель. Вместо хрустального скрипа под ногами появилась тяжёлая, вязкая грязь, которую Вовка с отвращением называл «кашей». Воздух пахлó талым, сырой землёй и надеждой, такой же хрупкой, как тонкий ледок на лужах.
Нина привыкла к распорядку. Подъём затемно, щи или пустая баланда из лебеды и картофельных очистков, работа до изнеможения.
Но теперь в этой работе появился какой-то, пусть и мучительный, смысл.
Она была не просто обузой, она стала частью механизма выживания этого маленького хозяйства. Евдокия перестала поправлять её молча — начала коротко, отрывисто объяснять: как вернее держать косу, как отличить съедобную траву от горькой, как солить впрок первые крапивные побеги.
Это была не ласка, а передача знаний, необходимых для жизни. И в этом была своя, суровая ценность.
С мальчишками у неё сложилось странное, но прочное товарищество. Они больше не дразнили её «городской».
Однажды, когда они втроём тащили из леса хворост для протопки бани, Колька, кряхтя под тяжестью вязанки, сказал:
— Нина, ты хоть и девчонка, а не ноешь. Это правильно.
Для него, выросшего в мире, где выживает сильнейший и стойчайший, это была высшая похвала.
Вовка же всё чаще делился с ней своими «секретами»: показывал, где под старой елью беличья кладовая, учил свистеть в берёзовый свисток, а однажды тайком от матери сунул ей в руку горсть прошлогодней, засахаренной морошки, подобранной у лесной кочки. Ягоды были горьковатыми и холодными, но казались слаще любого ленинградского пайка.
Однажды весенним днём, когда они копались на ещё холодном огороде, готовя грядки под будущий урожай, на деревенскую улицу въехал почтальон на ободранной телеге.
Это было событие. Все жители, кто мог, высыпали на крыльца. Почтальон, старый, хромой дед Семён, ходил от дома к дому, медленно, как судья, вынимая из потрёпанной сумки драгоценные треугольники и редкие, тонкие конверты.
Евдокия, вытирая руки об передник, замерла на пороге.
Её лицо, обычно такое замкнутое, исказилось гримасой такого напряжённого ожидания, что Нине стало страшно. Колька и Вовка бросили лопаты и примчались к плетню, вцепившись в него пальцами.
Дед Семён подошёл и к их калитке. Он порылся в сумке, вытащил один пожелтевший солдатский треугольник.
— Прянишниковой Евдокии. От мужа, — произнёс он громко, на всю улицу.
В тот миг что-то случилось с Евдокией. Вся её стоическая сдержанность рухнула.
Она, почти выхватив письмо из рук почтальона, прижала его к груди и закрыла глаза. Плечи её затряслись. Она не плакала навзрыд, она просто стояла, содрогаясь от беззвучных, тяжёлых спазм, будто её била лихорадка.
— Мама! — испуганно крикнул Вовка и бросился к ней.
Колька стоял как вкопанный, бледный, сжав кулаки.
Нина наблюдала за этой сценой, и в её собственной груди разверзлась бездна.
Эта женщина, эта чужая тётка, получала весточку. Значит, её муж, отец этих мальчишек, был жив.
По крайней мере, был жив, когда писал эти строки. А у неё, у Нины, не было даже этой надежды. Не было треугольника, который можно было бы прижать к сердцу. Была лишь ледяная, окончательная уверенность.
Ей стало так завидно и так больно, что она едва не застонала. Она отвернулась, уставившись на комья чёрной, влажной земли, чувствуя, как старый, знакомый холод тоски снова наползает на неё, глотая тот маленький островок тепла, который она начала ощущать.
Вечером в доме царила непривычная, нервная атмосфера. Письмо прочли вслух десять раз. Оно было коротким: «Жив, здоров, воюем. Скоро поганца погоним обратно. Береги себя, сыновей. Крепко целую. Твой Иван». Евдокия, уже пришедшая в себя, но с не сходившей с губ лёгкой, почти неузнаваемой улыбкой, гладила бумагу пальцами, словно пытаясь ощутить прикосновение той далёкой руки.
— Папа жив! — ликовал Вовка, прыгая по избе.
— Молодец он, — сдержанно, но с гордостью в голосе сказал Колька.
Нина сидела в своём углу на лавке, тихо доедая скудный ужин.
Радость в этом доме была чужая. Она разъедала её изнутри.
Она была счастлива за мальчишек, искренне, но где-то очень глубоко — и от этого было ещё стыднее. А ещё она боялась: а вдруг эта радость сделает её снова ненужной, лишней? Теперь у них есть подтверждение, что их мир, их семья — жива и ждёт воссоединения. А она — пятно на этом светлом полотне.
Перед сном, когда уже легли на полати, Вовка не выдержал и снова начал обсуждать письмо.
— Мама говорит, почерк у папы крепкий, значит, рана зажила!
— Конечно, зажила, — отозвался Колька. — Он у нас сильный.
Наступила пауза. Потом Колька, глядя в потолок, сказал тихо, но отчётливо:
— Жаль, Нина, что у тебя писем нет.
Эти слова повисли в темноте, острые и неловкие. Нина сглотнула комок в горце.
— Да, — прошептала она. — Жаль.
Но Колька продолжил, и в его голосе прозвучало не привычное ребяческое бахвальство, а что-то очень взрослое и тяжёлое.
— Но зато у тебя… у тебя там, в городе, все погибли сразу. Не мучились. А у нас… мы не знаем. Вот мама сейчас радуется, а завтра письмо не придёт, и опять… — Он не договорил.
Нина поняла. Она поняла, что он говорит не о ней, а о себе.
О страхе, который гложет его самого. Её горе было завершённым, отлитым в бетон памяти. Их горе было живым, пульсирующим, полным надежд и страшных предчувствий. И в этом странном, чудовищном уравнении они снова оказывались на одной стороне.
На следующее утро Евдокия, разливая утренний кипяток, неожиданно сказала, не глядя на Нину:
— Картошку будем сажать через неделю, как земля прогреется. У нас своя, местная, мелкая, но выносливая. А вот семенную, хорошую, с Волги привезли, в сельсовете выдают по норме. Надо сходить, получить. Ты с Колькой сходишь.
Это было доверие. Ответственная задача. Получить и донести семена — значит, доверить будущий урожай.
— Хорошо, — кивнула Нина.
И, выходя со двора с Колькой, она обернулась и взглянула на избу.
На дымок из трубы, на кота, греющегося на приступке крыльца. И вдруг, совсем ненадолго, слово «дом» в её мыслях перестало нуждаться в определении «чужой». Оно просто прозвучало. Дом. Место, где есть работа, тихая, невысказанная забота, общее горе и общая, хрупкая, как первая трава, надежда. Место, где её боль понимают, потому что у каждого здесь своя, но того же происхождения.
Они пошли по разбитой дороге к сельсовету. Весенний ветер нёс запахи оттаявшей земли и далёких полей. Он был холодным, но в нём уже не было зимней смертельной хватки. Он был ветром перемен.
Нина шла, крепко держа в кармане старую пуговицу и картофельный шарик. Но теперь к этим двум реликвиям прошлого добавлялось что-то новое — чувство долга перед этим клочком земли, перед этими людьми, и смутное, едва робкое ощущение, что её жизнь, хоть и сломанная пополам, не закончилась. Она просто пошла по другой, невыбранной ею тропе. И идти по ней, как оказалось, было чуть менее страшно, если нести свою ношу не в полном одиночестве.
Встреча с Петькой произошла так неожиданно, что первые мгновения Нина просто не могла поверить глазам.
Было начало мая. Снег сошёл окончательно, обнажив бурую, истосковавшуюся по теплу землю. Река вздулась, понесла мутные, пенные воды, срывая с берегов прошлогодний тростник.
Евдокия отправила Нину и Кольку на дальний покос — принести первой, самой сочной травы для отелившейся недавно козы.
Они шли по едва просохшей тропинке у самого края обрывистого берега.
Колька нёс косу, Нина — большую плетённую из лыка корзину.
И вот, на повороте, где тропа спускалась к броду, они увидели другую пару: худого, высоченного старика с палкой и парнишку, тащившего на плече корягу для растопки. Парнишка поднял голову, и Нина ахнула.
— Петька?
Он остановился как вкопанный. Лицо его, загоревшее и обветренное, стало вдруг совершенно пустым от изумления, а потом на нём медленно, будто сквозь лёд, проступила улыбка. Не радостная, а скорее изумлённо-горькая.
— Нина? Живая?
Они бросились друг к другу, забыв про ношу и сопровождающих. Схватились за руки, не в силах говорить, просто разглядывая изменения, которые наложили эти месяцы.
Петька вытянулся, стал ещё угловатее. В его глазах, всегда таких колючих, появилась новая, взрослая усталость.
— Где ты? Как? — затараторила наконец Нина, чувствуя, как давно забытое тепло дружбы бьёт в грудь волной.
— У деда Тихона, — кивнул Петька на старика, который, прислонившись к палке, смотрел на них молча и понимающе.
— В трёх верстах отсюда, на Заречной улице. Работаю. Пасу колхозных телят. А ты?
— У Прянишниковых. Вот, — она кивнула на Кольку, который стоял в стороне, мрачно наблюдая за сценой, сжимая ручку косы.
Радость встречи была такой острой и настоящей, что Нина на миг забыла обо всём. Это был кусок её прошлого, живой и дышащий.
С ним можно было говорить о Ленинграде, не объясняя, что такое трамвай или как выглядит Невский. Он понимал всё без слов.
— Я письмо получил, — вдруг сказал Петька, понизив голос. — От тёти из Казани. Они с малым эвакуировались. Живы. Пишут, чтобы я, когда смогу, к ним ехал.
— Петь, это же чудесно! — воскликнула Нина, и её сердце ёкнуло от сложной смеси искренней радости за друга и мгновенной, чёрной зависти. У него осталась родня. У него есть куда ехать.
— Чудеса, — сухо парировал Петька. — Добираться не на чем, да и деда Тихона одного не бросишь. Он без меня сгинет. Потом, может.
Они простояли ещё минут десять, торопливо делясь новостями. Петька узнал, что Нина живёт с двумя мальчишками, что хозяйка строгая, но справедливая.
Нина слушала про его жизнь у деда, про телят, про то, как он научился плести лапти не хуже любого взрослого. Они договорились встретиться здесь же, у брода, через неделю, в воскресенье, если будет свободный час.
Когда они наконец разошлись, Нина летела на крыльях. Весь обратный путь она болтала без умолку:
— Представляешь, Коль, это мой друг из Ленинграда! Мы с ним в одном вагоне приехали! Он такой сильный, он телят пасёт! У него даже родные нашлись!
Колька шёл молча, неся косу и большую часть травы в корзине, которую Нина забыла у брода в суматохе и ему пришлось подхватить. Он лишь изредка бросал на неё тяжёлые, исподлобья взгляды.
Радость Нины испарилась, как только они переступили порог избы.
Евдокия спросила, почему так долго, и Нина, сияя, начала рассказывать про встречу.
Колька молча поставил корзину в сени и стал точить косу, ударяя бруском по металлу с таким яростным напряжением, что казалось, вот-вôт посыплются искры.
Вечером, за ужином, напряжение стало ощутимым. Вовка, как всегда, оживился:
— А он, тот твой друг, он какой? Сильный?
— Очень! — с энтузиазмом откликнулась Нина. — Он может целый день за телятами бегать! И лапти плетёт!
— А меня дед Тихон лапти плести учил, — неожиданно вклинился Колька, его голос прозвучал громко и резко. — Только не понравилось. Говорит, руки не оттуда растут. Видать, не такой я способный, как твой питерский.
В его тоне была такая едкая, несправедливая колкость, что Нина онемела. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, не понимая, в чём провинилась.
— Колька! — строго сказала Евдокия, но было видно, что она устала и не хочет вникать в детские распри.
— Что «Колька»? — взорвался мальчишка. — Я тут корову дою, огород копаю, за братом смотрю, а она… она друзей по округе ищет! Может, ей там, у этого Петьки, лучше? Может, к нему и перебраться?
Эти слова ударили Нину прямо в сердце.
Они вытащили наружу её самый потаённый, не признаваемый даже самой собой страх — страх снова стать лишней, обузой, которую терпят лишь по необходимости. Она побледнела.
— Я не ищу… Он просто друг… — прошептала она, но голос её пропал.
— Друг, — с презрением передразнил её Колька. — У нас тут не до дружбы. Работать надо. А то опять на шее у чужих людей сидеть.
Он встал из-за стола и вышел во двор, хлопнув дверью.
В избе повисло тяжёлое молчание. Вовка испуганно ковырял ложкой в миске. Евдокия вздохнула.
— Не обращай внимания. Завидует. У него друзей-то нету, все пацаны постарше на фронт ушли или на завод. Работа да брат — вся его жизнь.
Но объяснение не лечило боль. Нина доела свой ужин в полной тишине, чувствуя, как недавняя радость превращается в комок стыда и вины.
В ту ночь она долго не могла уснуть. Лежа на полатях, она слушала, как Колька ворочается на своей половине.
Он не спал. И она понимала, что он прав. В его мире, в мире борьбы за выживание, где каждая лишняя ложка каши на счету, её радость от встречи со «своим» человеком могла выглядеть как предательство. Как если бы она напоминала, что у неё есть какая-то другая, отдельная от них жизнь.
А они, Прянишниковы, вложили в неё свой скудный хлеб, своё тепло, свою, пусть и суровую, заботу. И теперь Колька, этот замкнутый, рано повзрослевший мальчишка, боялся, что эти инвестиции пропадут даром. Что она уйдёт.
И тут, в этой темноте, пронзённой обидой и пониманием, в её сознании всплыла другая мысль. Тихо, как первый луч из-за тучи. Мысль об отце.
Она не думала о нём сознательно, слишком велика была боль.
Но сейчас, чувствуя себя такой одинокой и неприкаянной между прошлым Петькой и настоящим Колькой, она вдруг ухватилась за эту возможность. Отец. Майор Виталий Соболев. Он где-то там. Он сильный. Он «бьёт гадов». А что если… Что если он жив? Что если он вернётся? Он же офицер, он найдёт её. Обязательно найдёт. Ведь он же папа. Он знал, что они эвакуируются. Когда война кончится, он начнёт искать. Он придёт в этот сельсовет, спросит про девочку Нину Соболеву из Ленинграда. И её найдут.
Эта мысль не была уверенностью. Это была тоненькая, как паутинка, надежда.
Но она была прочнее стали. Она дала ей точку опоры. Она позволила перевести дух. Да, сейчас она здесь, в чужой семье, и должна быть благодарна и полезна.
Да, у неё есть друг Петька — связь с прошлым, которое уже не вернуть. Но где-то в будущем, за горизонтом этой войны, есть возможность другой жизни. Жизни, где её будут искать. Где она кому-то нужна не как работница, а как дочь.
На следующее утро Колька вёл себя отстранённо, но уже без вчерашней злобы. Когда они выходили поливать рассаду, он, не глядя на неё, пробормотал:
— Про ту траву… я не потому, что ты плохо собрала. Она и правда сочная была.
Это было максимальное извинение, на которое он был способен.
— Я знаю, — тихо ответила Нина. — И я не уйду к Петьке. Мне здесь… хорошо.
Она сказала это и поняла, что это не совсем ложь.
Здесь было трудно, страшно, иногда невыносимо горько. Но здесь было честно. И здесь её держали — не только необходимостью, но и какой-то странной, колючей, мальчишеской ревностью, которая тоже была формой привязанности.
Она посмотрела на расчищенный огород, на дымок из трубы их избы, на Вовку, гоняющего по двору кур. Потом её взгляд ушёл дальше, за реку, в сизую дымку леса, за которым лежала невидимая, страшная и великая линия фронта.
Где-то там был её отец. И пока он есть, пусть даже как призрак, как надежда, — у неё есть два берега. Берег памяти, где остались мама, бабушка, Павлик.
Берег настоящего, с его тяжёлой работой, скупой заботой и мальчишками, которые уже стали ей почти братьями. И между ними — тонкий, зыбкий мост веры в то, что однажды эти два берега сможет соединить высокий человек в военной форме с мамиными глазами. Она крепче сжала в кармане пуговицу и картофельный шарик. Теперь к ним добавилась ещё одна неосязаемая, но самая важная вещь — тихая, упрямая надежда, которая грела изнутри лучше любой печки.
Прошло три долгих и суровых года. Не просто три зимы и три лета — три года войны, выжавшие из земли и людей всё до капли.
Деревня жила в ритме похоронок и скудных похлёбок, в ожидании, которое стало хронической болезнью. Но жизнь, упрямая и неистребимая, продолжалась.
Колька, когда-то угловатый пацан, вытянулся неожиданно и резко, как молодой тополь после грозы. В шестнадцать он казался взрослым мужиком. Лицо его стало жёстким, с резко очерченными скулами и упрямой складкой у губ.
Глаза, всегда умные, смотрели на мир с ранней, усталой серьёзностью. Он стал главной мужской силой в доме. Он управлялся с сохой, когда весной выезжали в поле, чинил кровлю, однажды даже забил на мясо поросёнка — дело, от которого отвернулась бы даже Евдокия.
Он почти не смеялся, говорил мало, а когда смотрел на Нину, в его взгляде уже не было прежней детской ревности. Было что-то сложнее: ответственность, привычка и какая-то глубокая, невысказанная уважение. Он видел, как она работала. Видел её руки, изуродованные мозолями и трещинами. И этого было достаточно.
Ниночка… Она не расцвела — война не давала цвести. Но она похорошела именно так, как хорошеют стройные берёзки после бури: не пышной листвой, а чистотой и печалью линий. Из щуплой девочки она превратилась в тоненькую, хрупкую на вид девушку. Лицо её было всё так же бледным, прозрачным, будто вылепленным из воска. Но на этом фоне ещё ярче горели её глаза — огромные, синие, как незабудки в тени.
И в них всегда, даже в редкие минуты покоя, жила тревога. Она была не поверхностной, а глубинной, въевшейся в самое нутро. Это была тревога существа, которое однажды потеряло всё и теперь подсознательно ждало новой потери.
Она работала молча, с каким-то сосредоточенным упорством, словно в труде искала спасения от мыслей. Её движения стали точными, экономными. Она умела теперь всё: и хлеб печь, и холсты ткать, и скотину лечить травами. Но внутри она всё так же крепко держала свою боль, свою пуговицу и картофельный шарик, теперь уже совершенно почерневший и сморщенный.
А Вовка… Вовка вырос, но не изменился в сути. В одиннадцать лет он оставался тем же солнечным, доверчивым мальчишкой, только теперь его тянуло не к материнскому подолу, а к Нине. Он буквально таскался за ней, как верный, чуть надоедливый пёс. Помогал ей таскать воду, носил вёдра с молоком из коровника, а по вечерам, когда она садилась штопать бесконечные носки, усаживался рядом и расспрашивал.
— Нина, а в Ленинграде, там школы из кирпича были?
— Были.
— А ты в каком классе училась?
— В третьем. Но потом не училась. Школы бомбили.
Он замолкал, переваривая это, а потом, уже о другом:
— А ты мне покажешь, как букву «ж» писать красиво? У Кольки почерк как курица лапой.
Она показывала. Учила его грамоте по старому букварю, который нашла на чердаке.
Для Вовки она была не просто девушкой, которая живёт в их доме. Она была связью с большим, загадочным миром, хранителем какой-то другой, почти мифической жизни. И он всей душой был к ней привязан, как младший брат, который не помнит времени, когда её не было.
Однажды ранней весной, когда снег только-только сошёл, обнажив чёрную, дымящуюся паром землю, Нина пошла на дальний луг за первыми побегами сныти и крапивы для щей. С ней, как всегда, напросился Вовка. Они шли по краю оврага, ещё сырого и скользкого. Вдруг Вовка ахнул и присел на корточки.
— Смотри!
У самого края, под прикрытием прошлогодних листьев, пробивался подснежник. Один-единственный, хрупкий, с поникшим, будто стыдливым, белым колокольчиком. Первый цветок после долгой зимы.
— Сорвём маме? — предложил Вовка.
— Нет, — тихо, но твёрдо сказала Нина. — Пусть живёт. Его одного сорвёшь — и весны не будет.
Она сама не знала, откуда взялись эти слова. Но в них была вся её философия теперь: беречь то немногое, что есть. Не рвать, не требовать, а давать жить. Она осторожно поправила листок возле стебелька. Вовка послушно кивнул, впечатлённый серьёзностью её тона.
Именно в этот день, когда они вернулись с полными корзинами первой зелени, их на пороге встретила не Евдокия, а Колька. В руках он держал не обычный солдатский треугольник, а серый казённый конверт. Лицо его было странным — не то встревоженным, не то сосредоточенным.
— Нина, — сказал он, и его голос, уже грубоватый, ломался на этом слове. — Тебе. Письмо. Из госпиталя.
Мир на мгновение остановился. Нина замерла, не в силах пошевелиться. Руки сами разжались, и корзина с крапивой с глухим стуком упала на порог.
— От кого? — выдохнула она.
— Не знаю. Написано: «Для Нины Соболевой, передать через райвоенкомат». Читай.
Она взяла конверт дрожащими пальцами.
Бумага была шершавой, адрес написан незнакомым, угловатым почерком. Она разорвала его, не заходя в дом, прямо на крыльце, под пристальными взглядами Кольки и Вовки. Внутри был листок, вырванный из школьной тетради, и короткое письмо.
«Дорогая дочка Нина.
Если это письмо дойдёт до тебя, знай: я жив. Тяжело ранен под Сталинградом, контужен, долго лежал без памяти. Вспомнил всё только сейчас. Тебя, маму, бабушку, Павлика. Ищу вас. Мне сказали, что наш дом разрушен, а жильцы эвакуированы. Пишу наугад, во все концы. Отзовись. Сообщи, где ты и как. Жду каждую минуту.
Крепко целую. Твой папа. Майор Соболев. Госпиталь № 417».
Нине не нужно было читать вслух. Её лицо, всегда такое бледное и сдержанное, исказилось. Оно не стало радостным.
На нём смешались шок, неверие, страшная, разрывающая боль от того, что он «вспомнил всё», и дикая, безумная надежда. Из её глаз хлынули слёзы. Не тихие, как всегда, а шумные, душащие, с рыданиями, которые вылились наружу после трёх лет заточения. Она прижала листок к лицу и, сползши на ступеньку крыльца, зарыдала. Рыдания сотрясали её худые плечи.
Колька и Вовка стояли рядом, потрясённые. Они никогда не видели её такой.
Даже в самую страшную тоску она плакала тихо. А это был вопль души, наконец-то получившей весть с того света.
Вовка, испугавшись, прижался к брату. Колька же, после минуты растерянности, опустился рядом с ней на корточки.
Он не обнял её — это было бы против всех их суровых правил. Он просто положил свою большую, грубую руку ей на голову, коротко и неловко погладил спутанные волосы.
— Ну, вот и… отец нашёлся, — пробормотал он хрипло. — Не реви. Это ж хорошо.
Но она не могла остановиться. Она плакала обо всём сразу. О том, что он жив. О том, что он один. О том, что он не знает правды. О том, что теперь у неё, как и у них, есть надежда и страх в одном флаконе.
Евдокия, услышав шум, вышла на крыльцо. Увидев сцену, прочла письмо, которое Нина бессильно выпустила из рук. Женщина перекрестилась.
— Слава Богу, — просто сказала она. И в её глазах, всегда таких усталых, блеснуло что-то очень человеческое и понимающее. — Вставай, дочка. Надо ответ писать. Быстро, пока гонцы в райцентр идут.
Это слово «дочка», сорвавшееся невольно, заставило Нину вздрогнуть.
Она подняла заплаканное лицо, смотря на Евдокию, на Кольку, на перепуганного Вовку. И поняла страшную вещь. Теперь у неё было не две раздельные жизни — прошлая и настоящая.
Теперь они столкнулись. Отец, который ищет её, был из прошлого. А эти люди вокруг — её настоящее. И ответ отцу означал не только радость воссоединения. Он означал неизбежный выбор. Разрыв. Уход.
Она встала, всё ещё дрожа.
Подняла с земли письмо, аккуратно сложила его. Потом посмотрела на корзину с рассыпавшейся крапивой, на знакомый двор, на лицо Кольки, с которого не сходила тревожная озабоченность за неё, на Вовку, готового вот-вот расплакаться в ответ.
— Я… я не знаю, что писать, — честно прошептала она.
— Правду, — грубо сказал Колька, отводя глаза. — Всю правду. Про маму. Про всё. И что ты здесь. А там… как будет.
Он встал и пошёл в дом, будто не в силах больше выносить эту сцену. Но в его спине, в его резких движениях, читалось смятение. Он тоже всё понял.
В тот вечер за столом царила тишина. Нина сидела, уставившись в миску, сжимая в кармане и пуговицу, и письмо. Надежда, которую она так лелеяла, оказалась острым ножом, разрезающим её жизнь пополам.
Она смотрела на Евдокию, которая старалась не смотреть на неё. На Кольку, который яростно крошил хлеб. На Вовку, который украдкой протянул ей под столом свою грубо вырезанную когда-то лошадку, словно это могло помочь.
Она была больше не просто сиротой, которую приютили.
Она стала человеком, которого ищут. И это меняло всё. Весна за окном, с её первым подснежником, внезапно стала не символом надежды, а символом неизбежного и очень болезненного расставания.
Три дня письмо отца лежало на полке за иконой, как самая драгоценная и самая опасная вещь в доме. Нина не могла к нему притронуться. Оно жгло её сознание. Она видела эти строки с закрытыми глазами, слышала между скрипом половиц и завыванием ветра в трубе: «Дорогая дочка Нина… Жду каждую минуту».
Но как описать ему эти три года? Как вылить на бумагу весь этот ужас? Как сказать, что мамы, бабушки и Павлика больше нет? Что он один на свете теперь, как и она? И как объяснить это странное, выстраданное место, которое она теперь называла домом? Эти мысли кружились в голове, не давая покоя.
На четвёртый день Евдокия молча положила перед ней на стол чистый, пожелтевший лист бумаги, обмакнутую в чернила самодельную ручку и сказала только:
— Пиши. Завтра Колька в райцентр по делам сходит, отправит.
Приговор. Нужно было решаться.
Она села за стол вечером, когда мальчишки ушли на речку проверять верши, а Евдокия дозаривала лён на огороде. Одинокая лучина отбрасывала трепещущий круг света. Лист бумаги лежал перед ней, белый и безжалостный. Нина взяла ручку, и первая капля слез упала на угол листа, растеклась синеватым облачком.
«Дорогой папа», — вывела она дрожащей рукой. И буквы поплыли. Слёзы капали на бумагу, смешивались с чернилами, оставляя мелкие кратеры. Она не пыталась их смахивать. Она писала сквозь них, будто это были необходимые чернила для этой истории.
Она писала не отчёт. Она изливала душу. Сначала — о том, как они ждали его писем в тёмной комнате. Потом — о той ночи. Она описала это в коротких, рубленых фразах, словно до сих пор задыхалась от пыли: темнота, грохот, рука мамы в цветочках, холод. Она написала про то, что бабушка и Павлик были там же, в квартире. Она не могла написать «погибли». Она написала «не вышли из-под развалин». Это звучало чуть менее окончательно.
Потом — дорога. Обозы. Голод. Страх. Она описала деревню, избу Прянишниковых. И тут её перо замедлилось. Как описать этих людей? Чужих, ставших… кем? Она написала просто: «Меня приютила одна женщина, Евдокия Петровна. У неё два сына, Колька и Вовка. Они добрые. Мы все работаем». Она умолчала о суровости, о тоске, о том, как плакала по ночам. Это было между строк. Она написала о том, что научилась доить корову, печь хлеб, растить овощи. Это было важно — показать, что она не пропала, что она выжила и даже кое-что умеет.
И в самом конце, уже почти не видя строк от слёз, она вывела самое главное, самое мучительное и самое желанное:
«Папа, я так по тебе соскучилась. Я помню, как ты подбрасывал меня к потолку. Я помню запах твоей шинели. Каждый день вспоминаю наш дом на Лиговке, наш диван у окна, как мы с мамой встречали тебя. Мне очень одиноко без вас всех. Я молюсь, чтобы ты выздоровел. Я здесь, в деревне Заречная, у Прянишниковых. Я буду ждать тебя. Твоя дочка Нина».
Она подписалась, поставила дату — 12 мая 1944 года. И опустила голову на руки, давая волю тихим, исчерпывающим рыданиям. Она написала. Она протянула ниточку через всю страну, через все ужасы войны, от этого стола в сибирской деревне до госпитальной койки где-то на западе. Теперь нужно было только ждать. И бояться.
Колька в эти дни был невыносим.
Он не мог найти себе место. Он рубил дрова с таким ожесточением, что щепки летели во все стороны, как шрапнель.
Он молча, но агрессивно отбирал у Нины самые тяжёлые работы, будто пытаясь доказать ей или самому себе что-то. Однажды, когда она попыталась взять полное ведро у колодца, он грубо оттолкнул её руку.
— Я сам! Не лезь!
— Я могу, — тихо возразила она.
— Я сказал — я сам! — рявкнул он, и в его глазах вспыхнула такая настоящая, животная злоба, что Нина отшатнулась.
Но в следующую секунду он отвернулся, и она увидела, как он сжал веки, будто пытаясь справиться с приступом боли.
Он не злился на неё. Он злился на судьбу, на письмо, на отца, который мог её забрать. Он боялся. Впервые в жизни он боялся не голода или войны, а потери. Потери этого тихого, синего взгляда за обеденным столом, этого привычного упорства в работе. Он вырос, думая, что она — такая же часть этого дома, как печь или крыльцо. А оказалось, её можно забрать.
Евдокия наблюдала со стороны.
Она видела, как Нина пишет письмо, сгорбившись над столом, и как её плечи вздрагивают от рыданий. Видела, как Колька ломает забор, чиня его, и как его взгляд безнадёжно ищет Нину во дворе.
Видела, как Вовка бессознательно тянется к Нине, хватается за край её платья, будто боясь, что её унесёт ветром. Сама она ничего не говорила. Что тут скажешь? Война разбросала, война же, может, и соберёт. Но в её сердце, очерствевшем от потерь, шевельнулась непривычная жалость.
К Нине, которой придётся выбирать между призраком прошлого и суровой правдой настоящего. И к своему сыну, который впервые в жизни любил, сам того не понимая, и вот-вот должен был потерять.
Через два дня после того, как письмо было отправлено с оказией, на двор Прянишниковых, словно почуяв ветер перемен, пришёл Петька. Он стоял у калитки, ещё более высокий и угловатый, чем прежде, в стоптанных сапогах и поношенной гимнастёрке. Увидев Нину, половшую грядки, он окликнул её:
— Нина! Иди сюда!
В его голосе была тревога. По деревне, как по проводам, уже ползли слухи: «У Прянишниковых ленинградской сироте от отца письмо пришло! Жив, оказывается, офицер!»
Нина, вытирая руки об передник, подошла к нему. Они отошли к покосившемуся сараю.
— Правда, что от отца письмо? — сразу, без предисловий, спросил Петька, впиваясь в неё взглядом.
— Правда, — кивнула Нина. — Из госпиталя. Ранен, но жив. Ищет меня.
Лицо Петьки озарилось сложной гримасой — облегчением за неё и тут же сменяющей его тоской.
— Вот видишь, — хрипло сказал он. — А я говорил. Не все кончается.
— Он не знает… про маму, — прошептала Нина. — Я написала. Теперь он будет знать.
Они помолчали. Петька смотрел куда-то поверх её головы, на бесконечное зелёное поле.
— И что теперь? Заберёт тебя?
— Не знаю, Петь. Он ещё сам в госпитале. И… — она обернулась, кивнула на избу. — Здесь они… Они мне как семья теперь.
Петька усмехнулся, коротко и беззвучно.
— Знаю. Видно. Ты уже на свою не похожа. Совсем деревенская стала. — В его голосе не было осуждения, была лишь констатация факта и глубокая грусть. Они были последними свидетелями друг друга «до». И теперь Петька видел, что их общее «до» окончательно растворилось в суровой реальности «после».
— А ты что будешь делать? — спросила Нина.
— Доживать тут с дедом Тихоном. В Казань, к тётке, не поеду. Здесь корни пустил, хоть и чужие. — Он помолчал. — Напишешь отцу… передавай привет. От такого же, как он, солдата. Скажи, что дочка у него крепкая выросла. Не подвела.
Он повернулся, чтобы уйти, потом обернулся:
— Если что… если тяжело будет, приходи. Поговорим. По-старому.
Он ушёл, а Нина долго стояла, глядя ему вслед. Петька был последней ниточкой, связывавшей её с девочкой Ниночкой из Ленинграда. И теперь, с появлением письма от отца, эта ниточка тоже натянулась до предела, готовая либо стать мостом, либо оборваться.
Вернувшись в дом, она застала неловкую тишину.
Колька сидел на лавке, что-то яростно чинил. Вовка смотрел на неё большими глазами.
— Тот твой друг приходил? — спросил Колька, не поднимая головы.
— Приходил. Узнал про письмо.
— Ну и что?
— Ничего. Пожелал удачи.
Колька фыркнул, но ничего не сказал. В его молчании читалось: «Вот, скоро все твои „друзья“ из прошлого соберутся и заберут тебя».
Нина подошла к полке, взяла отцово письмо. Потом подошла к своему углу на полатях и достала из-под матраса деревянную лошадку.
Она положила их рядом на лавку. Два свидетельства её жизни. Два притяжения. Одно — из далёкого, кровавого, но родного прошлого. Другое — из тяжёлого, горького, но настоящего. Она сидела между ними, как между двумя берегами бурной реки, и ждала. Ждала ответа от отца. Ждала, что скажет ей судьба. А пока вокруг неё кипела жизнь: трещали дрова в печи, мычала за стеной корова, шелестел на ветру молодой овес за окном. И все здесь, в этой избе, молча, каждый по-своему, любили её и боялись её потерять. Это знание было и страшным, и бесконечно тёплым. Оно держало её на плаву в этом море неопределённости.
. Продолжение следует....
Глава 3