РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Утро начиналось как обычно: Лукерья, стуча крышкой, снимала с печи чугунок с кашей, а Ромка, уже почти совсем проснувшись, лежал на лежанке и слушал, как за стеной, в сенях, ворчит Верный, требуя выпустить его во двор.
Пятнадцать лет, которые стукнули ему прошлым месяцем, чувствовались во всём — в ширине плеч, в осознанном взгляде, в том, как он теперь замечал больше, чем хотелось бы.
В избе пахло дымом, хлебом и вечной, прикипевшей к стенам усталостью.
И вдруг этот привычный уклад разорвал скрип калитки, тяжёлые, спотыкающиеся шаги по двору и громкий, хриплый голос, в котором даже сквозь хрипоту слышалась развязная бравада.
Степан ввалился в избу, как буря.
Он был не просто пьян — он был в том состоянии веселья и агрессии, которое приносит с собой долгая, удавшаяся гулянка.
От него пахло дешёвым самогоном, махоркой и чужими духами.
— Всем здравия! Хозяев к дому! — гаркнул он, скидывая на пол заношенный картуз.
Лукерья, не оборачиваясь, швырнула в печь охапку лучины.
— Хозяин, слышь, объявился. На минуту, что ль? Иль у Мани-то печка сегодня не топится?
Степан пропустил это мимо ушей. Его взгляд, мутный и самоуверенный, упал на Ксению, которая молча, спиной к нему, резала на столе лук.
— Ксюшка! А Ксюшка-то нас не встречает! Здрасьте, мол, милый муженёк, со служебного задания!
Ксения обернулась медленно.
Лицо её было невыразительным, как замёрзшее окно.
— Какое задание, Степан? Снова по чужим бабам задания выполнял? — голос её был тихим и ровным, но каждое слово било, как молоток по гвоздю.
Степан на мгновение смутился, потом надулся.
— Что за разговор такой?
Мужик пришёл усталый, а его встречают упрёками! Я ж не просто так… дела были!
— Какие дела? — Ксения положила нож.
Руки её, впрочем, не дрожали. — В Бутово возить Мане дрова — это дела?
В Красный Октябрь ей бочку с квасом катить — это дела?
Всё село уже ржёт, Степан. Я одна, как последняя дура, не знаю, что мой муж — общий табунщик на всю округу!
Это прозвучало как пощёчина.
Тихое, но оглушительное. Степан покраснел, жилы на шее надулись.
— Ах, так?! — зарычал он, делая шаг вперёд.
— Ты ещё и язык распустила! Я тебе покажу «общий»!
Он был рядом за два шага.
Грязная, шершавая лапища взметнулась и со всего размаху ударила Ксению по лицу. Звук был страшный, короткий и влажный.
Время остановилось.
Лукерья ахнула, замерши с кочергой в руке.
Ксения, пошатнувшись, схватилась за стол, на её щеке расцвел багровый след от пальцев.
А потом в тишине рванулся вперёд Ромка.
Он не думал. Он видел только перекошенное злобой лицо отца и алый след на бледной щеке матери. Вся та ярость, что копилась в нём месяцами — за её усталые глаза, за её молчаливые слёзы, за её унижение перед всем селом, — вырвалась наружу единым, хриплым криком.
— ОТЕЦ!!!
Он вскочил с лежанки, и в его пятнадцатилетнем, уже почти мужском теле была такая сила негодования, что Степан инстинктивно отступил на шаг.
— ДА КАК ТЫ ПОСМЕЛ?! РУКИ НА МАТЬ ПОДНЯТЬ?! ДА ТЫ КТО ПОСЛЕ ЭТОГО?!
Он кричал, подступая к отцу, и его зелёные глаза, обычно такие сдержанные, пылали чистым, недетским огнём.
Верный в сенях, услышав крик хозяина, залился бешеным, неистовым лаем, рвя дверь когтями.
— Ты думал, я маленький?! Я всё вижу! Всё слышу! — Ромка тыкал пальцем в сторону улицы.
— Про Маню твою все знают! Как посмешище! А она… — его голос дрогнул, глянув на мать, которая, прикрыв ладонью щеку, смотрела на него с немым изумлением, — а она тут пашет, как лошадь, стыд твой на себе таскает! И ты её… ты её…
Слова закончились.
В горле встал ком. Он стоял, тяжело дыша, грудью к груди перед отцом, готовый на всё.
Не на драку даже. На что-то большее. На окончательный разрыв.
Степан опешил.
Пьяная бравада с него слетела, обнажив что-то жалкое и растерянное.
Он видел перед собой не мальчишку, а молодого мужчину, полного праведного гнева. И этот гнев был страшнее любых бабьих слёз.
— Роман… ты… это я… — он запнулся, бессмысленно махнув рукой.
— Вон, — прошипела Лукерья, выходя из оцепенения.
Её голос звучал низко и страшно, как скрежет камня. — Вон из дому, тварь пьяная. Не отец ты больше. Не муж. Тварь.
Чтоб духу твоего здесь не было, покуда хмель из башки не выветрится. И не выветрится он никогда.
Степан обвёл их взглядом: мать с застывшим лицом и горящими глазами, жену, отвернувшуюся к стене, и сына, который смотрел на него с отвращением, в котором не было ни капли сыновней жалости.
Что-то в нём надломилось.
Он пробормотал что-то невнятное, пошатнулся и, не взяв даже картуза, вывалился за дверь.
Калитка за ним хлопнула с таким звуком, будто захлопнулась навсегда.
В избе воцарилась гробовая тишина, нарушаемая только тяжёлым дыханием Ромки и тихим, сдавленным всхлипом Ксении.
Она не плакала. Она просто стояла, прижимая к раскалённой щеке угол прохладного, сырого платка, который сунула ей Лукерья.
Первой заговорила старуха.
Она подошла к Ромке и положила свою сухую, жилистую руку на его сжатый кулак. Рука дрожала.
— Молодец, внучек, — выдохнула она хрипло. — По-мужски. Так и надо. Теперь ты в доме — за старшего.
Ромка кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
Адреналин отступал, оставляя после себя пустоту и странную, щемящую боль. Он только что кричал на отца. Выгнал его.
И это было правильно. Но от этой правоты на душе было горько и пусто.
Он вышел во двор.
Верный, вырвавшись из сарая, бросился к нему, тычась холодным носом в ладонь.
Ромка присел на корточки, обнял пса, зарывшись лицом в его шершавую шерсть. Здесь, в этом простом, безоговорочном тепле, не было ни сложных вопросов, ни стыда, ни боли.
— Всё, Верный, — прошептал он. — Всё. Теперь — всё по-другому.
Из избы донёсся тихий, ровный голос Ксении, обращённый к Лукерье:
— Всё, маманя. Кончилось. Больше не будет.
А в ответ — только резкий скрежет засова, который Лукерья с силой задвинула в скобу.
Звук был окончательным. Как точка в конце долгой, мучительной главы.
Ромка знал, что это не конец истории.
Это было начало новой. Страшной и неизвестной.
Но он стоял во дворе своего дома, и на его плечах лежала уже не детская обида, а взрослая ответственность. И он был готов её нести.
Потому что за спиной у него были молчаливая мать, суровая бабка и верный пёс. А впереди — только жизнь, которую предстояло выстроить заново. Без слабости. Без предательства. На том самом крепком фундаменте, который ему, пятнадцатилетнему, приходилось класть своими руками. Здесь и сейчас.
День после скандала был странным и напряжённым.
Воздух в избе, хоть и очищенный от перегара и грозовой энергии отцовского присутствия, казался густым от невысказанного.
Каждый звук — стук ножа на разделочной доске, скрип половицы под ногой Лукерьи — отдавался неестественно громко.
Ромка выполнял обычную работу: носил воду, чистил загон для Савраски, подметал двор.
Но делал это механически, будто сквозь толстое стекло. В ушах всё еще стоял тот приглушённый, влажный звук пощечины и собственный, чужой голос, выкрикивающий страшные слова.
Он выгнал отца. Он, сын, фактически выставил его за дверь.
По правде ли? По справедливости. Но теперь, в холодном свете дня, эта справедливость обжигала изнутри стыдом и какой-то виной, которую он не мог объяснить.
Ксения почти не говорила.
Левая сторона её лица распухла, окрасившись в сине-багровые тона. Она молча хлопотала по хозяйству, и это её молчание было красноречивее любых слез.
Она не выглядела побеждённой. Она выглядела… отрешенной. Как будто тот удар окончательно перерубил последнюю нить, и теперь она была свободна даже от ожидания.
Лукерья, напротив, была деятельна как никогда.
Её энергия, ранее уходившая на ворчание и противостояние, теперь была направлена на укрепление нового порядка.
— Роман, проверь замок на амбаре, — командовала она. — Нынешние времена, кто его знает… И сено в сеннике перевороши, а то нижние слои запреют.
В её тоне сквозило непривычное уважение. Она смотрела на внука не как на мальчишку, а как на союзника, на новую опору.
К обеду Ромка не выдержал.
Ему нужно было уйти, вырваться из этого гнетущего, наполненного немыми воспоминаниями пространства.
Он взял старую, самодельную удочку и сетку-авоську.
— Я… на речку, — сказал он, не глядя ни на кого. — Рыбы к ужину наловлю.
Ксения кивнула. Лукерья буркнула: «Только к вечеру будь дома. Не ровен час, дождь соберётся».
Река жила своей, не зависящей от людских драм жизнью.
Вода, тёмная и прохладная, лениво катила волны.
Ивняк шелестел листьями. Ромка забросил удочку в омуток под старой ольхой, но мысли его были далеки от рыбы. Он смотрел на воду и видел отражение своего искажённого гневом лица, каким оно было утром.
«Не отец ты больше. Не муж. Тварь.»
Слова Лукерьи возвращались, как наваждение. А что он тогда? Сирота? Сын твари? Он отверг собственного отца. Что в нём осталось?
— Сидишь, как будто мир кончился, — раздался знакомый голос с обрыва.
Ромка вздрогнул.
На тропинке стояла Томка. В руках у неё была корзина с мокрой, только что постиранной одеждой.
Её светлые, пронзительные глаза смотрели на него без обычной насмешки, с сосредоточенным вниманием.
— А мир и кончился, — мрачно пробормотал он, отвернувшись.
— Свой, старый, — согласилась она, спускаясь к воде и устраиваясь на камне неподалёку.
— Про твоего отца… уже вся речка знает. Говорят, ты его чуть не прибил.
— Не прибил, — резко сказал Ромка. — Просто… сказал всё, что думаю.
— И правильно, — Томка выжала край простыни, и вода с шумом хлынула в реку.
— Его давно пора ставить на место. Он твою мамку в грязь втоптал. Её жалко.
— Его… тоже немного, — неожиданно для себя признался Ромка, и это признание принесло не облегчение, а новую боль.
Томка ничего не сказала.
Она развесила на низких ветках ивы пару холщовых рубах, и они заколыхались, как призраки. Потом подошла ближе.
— Жалеть можно того, кто слаб и не виноват. Твой отец — не слабый. Он сильный.
Просто душа у него кривая. Таких жалеть — себя не жалеть. Ты поступил как мужчина. Защитил свой дом. Теперь ты в нём — главный мужик. Хочешь ты того или нет.
Она говорила это с такой простой, неженской уверенностью, что её слова, как твёрдые камешки, легли на дно его смятенной души. «Главный мужик». Не по годам, не по праву, а по необходимости. По факту.
— Боюсь, — выдохнул он шёпотом, глядя на поплавок.
— Боюсь, что не справлюсь. Что не смогу заменить…
— Кто говорит о замене? — перебила Томка. — Его не надо заменять.
Надо строить своё. С нуля. С мамкой, с бабкой, с Верным. С тем, что есть.
В её словах была та же железная логика, что и у Лукерьи. Логика выживания. Логика крепкого фундамента.
В этот момент поплавок резко нырнул и потащило вглубь.
Ромка машинально подсек, и удилище согнулось в дугу. На том конце сопротивлялось что-то сильное и живое.
— Ого, тяжёлый! — азарт, чистый и детский, на секунду вытеснил все тяжёлые мысли.
Он принялся вываживать, чувствуя, как дрожат от напряжения руки.
Томка наблюдала, прикрыв ладонью глаза от солнца.
Наконец, на берег, хлопая хвостом по мокрой гальке, вылетел крупный, серебристый лещ.
— Вот! — воскликнула Томка. — Видишь? Не сидится тут, «как будто мир кончился». Мир-то живой. И рыбу ловит, и ужин будет. Иди сюда, помогу снять.
Они вместе сняли рыбу с крючка.
Лещ тяжело и упруго бился в её уверенных, сильных руках.
Ромка смотрел на Томку, на её сосредоточенное лицо, на мокрые от брызг веснушки на носу.
И вдруг понял, что она — часть того самого «нового», что предстоит строить. Не в смысле глупостей, о которых шепчутся парни. А в смысле… союзника. Человека, который не боится правды и говорит её прямо, без утайки.
— Спасибо, Том, — сказал он, укладывая рыбу в авоську.
— За что? За правду-матку? — она усмехнулась, но глаза её смягчились. — Не за что. Иди домой, главный мужик. Мамку свою корми. И с бабкой не вздумай ссориться — она теперь твой главный стратег.
Он шёл обратно, ощущая тяжесть рыбы в сетке и странную лёгкость на душе. Страх никуда не делся, но его оттеснила решимость. Томка была права. Не надо заменять. Надо строить своё.
Дома его встретил Верный, виляющий хвостом так, будто хозяин вернулся из долгого похода.
В избе пахло жареным луком — Ксения начала готовить ужин. Увидев рыбу, она лишь кивнула, но в её глазах, над опухшей щекой, мелькнуло что-то вроде слабой, одобрительной искорки.
— Хороший лещ, — произнесла она хрипловато. — С картошкой запечём.
Лукерья, замешивая тесто, бросила оценивающий взгляд на улов.
— Не зря, видать, время провёл. Теперь бери, чисть.
Ромка сидел на крыльце, скобля чешую, а Верный терпеливо ждал у его ног, надеясь на потроха.
Солнце клонилось к лесу, отбрасывая длинные, умиротворённые тени. Из-за калитки никто не появлялся. И это отсутствие было тоже частью нового порядка. Тяжёлой, но необходимой частью.
Он занёс чищеную рыбу в избу. Ксения уже ставила в печь чугунок с картошкой.
— Мам, — сказал Ромка, глядя на её профиль, на тёмный синяк, который она уже не прикрывала.
— Всё будет нормально. Я… я справлюсь.
Она обернулась и посмотрела на него долгим, глубоким взглядом. Впервые за много дней в её глазах не было тумана усталости или боли. Была ясность. И доверие.
— Знаю, сынок, — тихо ответила она. — Я в тебя верю.
И в этих простых словах была вся награда.
Вся опора. Он был не одинок в своей новой, невыбранной роли.
Они были командой. Изгои, выстроившие свою маленькую, но нерушимую крепость на берегу тихой реки, под небом, которое больше не грозило обвалом, а просто было — бескрайним и безразличным.
И в этой безразличности была своя свобода. Свобода строить дальше. День за днём. Кирпичик за кирпичиком.
Жара стояла томная, липкая, прижимающая к земле.
Воздух над полем колыхался маревом, и от пыльной дороги поднималась белесая взвесь.
Бабы, согнувшись в три погибели, двигались по покосу, словно тёмные, усталые жуки.
Звенели косы, пахло скошенным клевером и горькой полынью. И, конечно, сплетнями. Они витали здесь, незримые и едкие, как пыльца бодяка.
Ксения работала чуть в стороне, на своей делянке. Удар косы, шаг, ещё удар. Ритм, отлаженный годами. Синяк на щеке побледнел, перешёл в жёлто-лиловое пятно, но не скрывался. Она и не пыталась. Этот синяк был её щитом и её клеймом одновременно.
— Глянь-ка, глянь, — шептала одна из баб, Ольга, толкая соседку локтем. — Со знаменем ходит.
Весь крестный ход в одиночку совершила.
— Тише ты, — буркнула вторая, но сама жадно косилась в сторону Ксении. — Жалко её, ей-богу. Красивая была, работящая… И до чего дожила.
— А кто виноват-то? — вступила третья, тощая, с птичьим лицом. — Сама виновата. Мужа удержать не смогла.
Теперь вот, слышь, и Серёга Масленников вокруг неё крутится. Вдовец он, хозяйство крепкое… Небось, подобрать норовит.
В этот момент со стороны дороги послышался стук мотора.
На видавшем виды грузовичке-полуторке к полю подъехал Сергей Масленников.
Он вылез из кабины — крупный, крепкий, с тихим, серьёзным лицом, изборождённым не столько возрастом, сколько заботами. Он окинул взглядом покос, кивнул бабам — те мгновенно притихли, сделав вид, что увлечены работой, — и направился прямо к Ксении.
— Ксень, — позвал он негромко, сняв картуз. — Привет. Как косовица?
Ксения выпрямилась, опираясь на косу. Лицо её было мокрым от пота.
— Здравствуй, Серёжа. Косовица как косовица. Справляемся.
— Вижу, — он посмотрел на её загорелую, усталую шею, на руки в царапинах, и в его глазах мелькнуло то самое, о чём шептались бабы: жалость, понимание и что-то ещё, глубинное, десятилетиями хранимое. — Я мимо ехал, думаю, заеду. У меня там бочка с квасом в кузове осталась. Жара… Может, освежишься?
Он не спрашивал «как дела», не говорил «сочувствую».
Он предложил квас. Просто. По-человечески. Ксения на мгновение опустила глаза, потом кивнула.
— Спасибо. Выпью с удовольствием.
Он принёс ей алюминиевую кружку, полную холодного, кисловатого кваса.
Пока она пила, он молча взял её косу.
— Давай, я тебе полосу пройду. Ты отдохни, посиди в теньке.
— Сергей, не надо, я сама…
— Сиди, — сказал он мягко, но так, что спорить не хотелось.
Он размахнулся, и коса запела в его сильных, умелых руках совсем иначе — ровно, мощно, без суеты.
Ксения сидела на обочине, в тени грузовика, и смотрела на его широкую спину.
Они учились вместе, в сельской школе-семилетке.
Он всегда был серьёзным, немногословным.
Смотрел на неё тогда такими же вот тихими глазами. Но потом она вышла за Степана — весёлого, удалого, с гармошкой.
А Сергей женился на другой, тихой девушке из соседней деревни. Жена его умерла десять лет назад, в родах, вместе с ребёнком.
И он с тех пор один. Хозяйство держал в идеальном порядке, но в доме была мёртвая тишина. Он смотрел теперь на Ксению и думал не о прошлом.
Он думал о той глубокой, бездонной усталости, что читал в её глазах. Думал, как было бы, если бы он тогда осмелился… Но мысли эти он гнал, как назойливых мух. Сейчас важно было помочь. Хотя бы пройти эту полосу.
— Спасибо, — снова сказала Ксения, когда он вернулся, вытирая лоб.
— Не за что. — Он помолчал, глядя куда-то за её плечо, на кромку леса.
— Если что… если тяжко с покосом или с поклажей какой… Ромка-то молодец, но силы ещё не мужские… Ты знай, ко мне можно. Я всегда… рядом.
Он не договорил. Но она поняла. Поняла всё: и готовность помочь, и невысказанное чувство, и уважение к её горю.
— Спасибо, Серёжа, — повторила она в третий раз, и в её голосе впервые за много дней прозвучала не ледяная вежливость, а тёплая, человеческая благодарность. — Я знаю.
Он уехал. А бабы, когда шум мотора стих, снова зашептались, но уже с другим, заинтересованным азартом.
Тем временем, в избе на отшибе, где жила Маня, царила совсем иная жизнь.
Грязь, пустые бутылки из-под самогона на полу, запах немытого тела и перегара.
Степан сидел за столом, облокотившись на грязную клеёнку. Перед ним — стакан мутной жидкости и огурец. Он был пьян, но не весел. Пьян уныло, злобно.
Маня, женщина с потухшими глазами и яркой, кривой краской на губах, хлопотала у печки.
— Чё такой кислый, Степа? Али квасу хлебнул? — крикнула она хрипло.
— Отстань, — буркнул он. — Всё не так… Всё не по-людски.
— А у тебя, милок, по-людски — это когда тебя баба старая да сын-полудурок по морде бьют? — Она засмеялась, и смех был пустой, как треск щепок.
— Он не полудурок, — почему-то огрызнулся Степан, и даже сам удивился этому порыву.
— Он… он правильно меня тогда… — Он не закончил. Воспоминание о взгляде сына, полном презрения, жгло сильнее самогона.
— Правильно? Да ты что! — Маня подошла и обняла его сзади, пахну дешёвым табаком и потом. — Ты — мужчина! Вольный казак! Кому они нужны, эти сёдла да уздечки? Ты у меня тут хозяин. Пей, гуляй!
Но слово «хозяин» звучало здесь фальшиво.
Он был не хозяин. Он был постоялец. Приживал. И он это знал. Выпил стакан до дна, закусил огурцом. Горько было во рту. Не от самогона.
Ромка вёз на телеге мешок отрубей из мельницы.
Верный бежал рядом. На повороте у покоса он увидел отца.
Степан брел из деревни, от Мани, видимо, опустошённый и грязный. Они встретились взглядами.
Степан попытался что-то изобразить на лице — то ли улыбку, то ли бравирующую небрежность. Но получилась жалкая гримаса.
Ромка почувствовал, как всё внутри него сжалось — не от злости уже, а от острого, невыносимого стыда.
Стыда за этого человека, за его сгорбленные плечи, за немытую шею, за ту пустоту, что светилась в его глазах.
Он не мог вынести этого зрелища. Резко дёрнул вожжами, прикрикнул на Савраску и повернул голову в сторону, сделав вид, что рассматривает облака.
Он проехал мимо, не сказав ни слова, не кивнув. Молча. Холодно. Так, как проезжают мимо ничего не значащего, неприятного предмета на дороге.
Степан замер, смотря вслед уезжающей телеге. И в этот момент он понял окончательно и бесповоротно. Он потерял не только жену и дом. Он потерял сына.
Вечером на поляне у ручья было шумно.
Женя что-то мастерил из проволоки, Лёшка пытался закинуть удочку в омуток.
Томка сидела на камне, щелкала стручки молодого гороха и бросала шелуху в воду.
Ромка пришёл позже. Он был тихий, замкнутый.
— Ну что, председатель колхоза? — пошутил Женя, но, увидев лицо друга, сразу смолк.
— Встретил его, — коротко бросил Ромка, плюхнувшись на траву рядом с Томкой.
Все поняли, о ком речь.
— И? — спросила Томка, протягивая ему горсть гороха.
— И ничего. Проехал мимо.
— Правильно, — поддержал Лёшка своим басом, не отрываясь от поплавка. — Словно пня.
— Не пень он, — тихо сказал Ромка. — Пень — он нейтральный. А он… он как яма на дороге. Глубокая и грязная. Стыдно, что из неё же и вылез.
Томка положила руку ему на плечо — жест короткий, дружеский, без сантиментов.
— Ты из неё вылез. А он — остался. Его выбор. Твоя дорога — вон там, — она махнула рукой в сторону его дома, где в окне уже светился огонёк. — И она — чистая.
Они сидели молча, слушая, как трещит костёр, который разжёг Женя.
Дружба их в этот момент не требовала слов. Она была фактом. Как земля под ногами. Как эти верные, молчаливые спутники, которые просто были рядом, когда было тяжело.
В избе пахло свежим хлебом. Лукерья, сгорбившись, сидела на табурете у догорающей печи.
В руках у неё была старая, выцветшая фотография. На ней — молодые Ксения и Степан.
Степан — лихой, в вышитой рубахе, с бесшабашной улыбкой. Ксения — восемнадцатилетняя, с тугой косой и глазами, полными трепетной надежды и страха.
Лукерья водила грубым, кривым пальцем по пожелтевшей бумаге.
— Ошиблась я, дочка… — шептала она в тишину, обращаясь не то к фотографии, не то к тени на стене. — Ослепла.
Видала я, что парень — гуляка, ветер в голове. А думала — остепенится. Красивый был, весёлый, руки золотые… Думала, красота да удаль — это на всю жизнь. Ан нет… Оказалось, удаль-то та — пустая. Ветер.
И улетел он, этот ветер, в чужие паруса… А я тебя, сироту свою единственную, под этот ветер подставила.
Из её глаз, сухих и давно не знавших слёз, не текло ничего.
Но вся её согбенная фигура была воплощением немого раскаяния. Она вспоминала, как уговаривала Ксению, как говорила: «Степан — добытчик, с ним не пропадёшь!»
Как слепо верила в внешний лоск и мужскую удаль, не разглядев за ними пустоты.
— Прости, Ксеня, — выдохнула она в темноту. — Не уберегла. Не научила. Сама не знала, что крепость семьи — не в удали, а в тихой силе.
Вроде Серёги Масленникова… Вот кто камень. А я тебе щепку подсунула.
Она спрятала фотографию обратно в сундук, под холсты.
Закрыла тяжёлую крышку. Раскаяние не меняло прошлого.
Но оно закаляло решимость. Теперь она, старуха, будет той тихой силой. Опорой дочери и внуку.
Чтобы их крепость, выстроенная на обломках её ошибки, устояла.
Чтобы Ромка вырос не щепкой, а тем самым камнем.
Она встала, чтобы запереть на засов дверь — уже не от внешней угрозы, а от того, чтобы прошлое, в лице Степана, не имело к ним больше доступа. Засов с грохотом встал на место. Точка.
В избе стоял тот особый, тошнотворный запах, который возникает, когда пьянство перестаёт быть праздником и становится работой.
Запах немытого тела, прокисших щей и безысходности.
Степан сидел за столом, но бутылка перед ним была нетронута.
Он смотрел на неё, как на врага, который долго обманывал, а теперь показал своё истинное лицо — пустое стекло.
Маня, хмурая и невыспавшаяся, швырнула перед ним миску с тёмной похлёбкой.
— Чего уставился? Пей, коль налито. Или дух занялся? — её голос был хриплым от утреннего кашля.
Степан медленно поднял на неё глаза.
В них не было ни злости, ни привычного пьяного тумана.
Была усталая, кристальная ясность, страшнее любого опьянения.
— Хватит, Маня, — сказал он тихо, но так, что её передёрнуло. — Кончай это.
— Чего кончать? — она фальшиво рассмеялась. — Жизнь, что ли? Так её, милок, с перепою не кончают.
— Не жизнь. Это, — он махнул рукой, обводя грязную избу, пустые бутылки, саму Манин потрёпанный халат. — Всё это. Хватит.
Она присмотрелась к нему, и усмешка сползла с её лица.
— Трезвый? С чего это? Захотелось к законной супруге в ногах валяться?
Да она тебя, дурака, и на порог не пустит. И сын твой…
— Про сына молчи! — он ударил кулаком по столу, и миска подпрыгнула.
— Про него ты не говори. Ты его не знаешь. И не узнаешь никогда.
— Ага, гордый какой! — зашипела она. — А кто тут последний год по моим половицам шлялся? Кто хлеб мой ел и водку мою пил?
— Ел. Пил. — Степан встал, и он казался вдруг выше, прямее. — Дурак был. Последний дурак. Теперь — всё. Ухожу.
— Куда? Под забор? — крикнула она ему вслед, но в её крике уже слышалась пустота.
Она понимала, что это не очередная пьяная блажь.
Степан остановился в дверях, не оборачиваясь.
— Не твоё дело. Больше я сюда ноги не принесу. Прости, коли что. Или не прощай. Всё равно.
Он вышел, и хлопнувшаяся дверь отрезала его от этого затхлого мира окончательно.
Маня осталась одна посреди грязной избы, и тишина, наступившая после его ухода, была громче любого скандала.
В доме Ксении и Лукерьи жизнь вошла в новое, строгое русло.
Утром Ромка, не дожидаясь окрика, сам вставал первым.
— Бабка, я печь истопил, — говорил он, входя в горницу с охапкой дров. — Воду из колодца принес.
Сейчас Савраску выпрягу, навоз вывезу.
Лукерья, мешая ухватом в печи, кивала, скрывая одобрение.
— Умничка. Только смотри, не перегрузи лошадь. Она не железная, как и мы с тобой.
— Знаю.
Он сам распределял работу, чувствуя её тяжесть не только в мышцах, но и в душе. Это была его обязанность. Его крепость.
После обеда, когда жара спадала, он подходил к Ксении, которая чинила драный полог.
— Мам, поехали за грибами. В Задворский лес. Слышал, рыжики пошли. И тебе проветриться надо.
Ксения смотрела на него — загорелого, повзрослевшего, с твёрдым взглядом, — и сердце сжималось от горькой нежности и гордости.
— Поедем, сынок.
Савраска брела неспешно по лесной дороге, утопая колёсами телеги в мягком ковре из прошлогодней хвои. Воздух здесь был другим — густым, смолистым, прохладным.
Ксения сидела рядом с Ромкой, и плечи её, обычно напряжённые, понемногу расслаблялись.
— Хорошо тут, — тихо сказала она, вдыхая полной грудью.
— Да, — согласился Ромка. Он правил лошадью уверенно, ловко объезжая выбоины. — Тишина.
— Она и дома теперь… тишина. Только другая.
Ромка молча кивнул. Он понимал. Та тишина была тяжёлой, настороженной. А эта — целительной.
— Мам… как думаешь, он ещё вернётся? — спросил он вдруг, не глядя на неё.
Ксения долго смотрела на мелькающие между стволами солнечные зайчики.
— Не знаю, Роман. Человек он сломанный. Но дом его… его дом больше не здесь. Дверь закрыта.
— И правильно, — твёрдо сказал Ромка. — Мы и сами справимся.
— Справимся, — повторила она, и в её голосе впервые прозвучала не покорность судьбе, а уверенность.
Она посмотрела на сына, на его сосредоточенный профиль. — Ты у меня крепкий стал. Настоящий опор.
Он смущённо хмыкнул, но щёки его порозовели от сдержанной радости. Эти слова от матери стоили больше всех похвал на свете.
Они набрали целую корзину рыжиков и подосиновиков.
На обратном пути, уже в сумерках, Ромка сказал:
— Серёга Масленников… он к нам заходил вчера. Мешок овса привёз. Говорит, у него лишний.
Ксения ничего не ответила, только вздохнула. Но вздох этот был не тяжёлый, а задумчивый.
Томка помогала матери развешивать бельё во дворе. Подруга её, Нюрка, толстая и глазастая, тараторила без умолку:
— …а Петька с Митькой опять подрались из-за того, чья очередь на рыбалке. Дураки! Я б на их месте…
— Замолчи, Нюр, — вдруг тихо прервала её Томка.
Она смотрела через забор, на дорогу, где вдали, за поворотом, скрылась телега с Ромкой и Ксенией.
— Чего это ты? — удивилась Нюрка, следуя за её взглядом. — А… Понятно. Ромку своего высматриваешь.
— Не «своего», — огрызнулась Томка, но без злости. Щёки её залились румянцем.
— Да брось! Все видят, как ты на него смотришь. Не как на друга. Ты же с ним и в школе за одной партой сидела, и всегда его защищала, когда дразнили за тихость.
— Он не тихий, — горячо сказала Томка. — Он… он глубокий. И сильный теперь. Смотри, как он дом держит. После всего…
— Влюбилась, значит, — констатировала Нюрка с торжеством. — Что ж, он парень что надо. Только смотри, не вздыхай по-дурацки. Ты ж у нас не вздыхательная!
— И не буду, — Томка резко встряхнула простыню, и та затрепетала на ветру, как белое знамя. — Просто… буду рядом. Если надо будет.
Она сказала это себе так же, как когда-то говорила себе «не брошу», подбирая замёрзшего котёнка.
Её чувство было таким же — прямым, честным и лишённым сантиментов. Она видела его боль, его стыд, его тяжесть. И хотела быть частью той силы, что помогала ему нести эту тяжесть. Не словами, а делом. Присутствием.
Сергей Масленников сидел вечером в своей чистой, выскобленной до белизны горнице.
В руках у него была маленькая, потрёпанная коробочка.
Он открыл её. На потёршемся бархате лежало простое кольцо, тонкое, без камней. Он купил его ещё десять лет назад, после смерти жены, в странной, смутной надежде, которая тогда казалась предательством. Купил и спрятал, как тайный грех.
Он взял кольцо в свои крупные, шершавые от работы пальцы.
Оно казалось хрупким и невесомым.
— Ксения… — прошептал он в тишину. Не для того, чтобы что-то услышали. Просто чтобы имя, годами хранимое в глубине сердца, наконец коснулось воздуха.
Он не обманывал себя.
Он видел её усталость, её закрытость. Она ещё не оправилась от ран, не отряхнула прах прошлого. Но он был готов ждать.
Месяц, год, сколько понадобится. Его чувство не было страстью молодости.
Это было решение взрослого мужчины. Тихое, как его характер, и прочное, как его дом. Он видел в ней не несчастную жертву, а сильную женщину, которую жизнь сломать не смогла. И он хотел быть рядом. Не вместо кого-то, а просто — рядом. Опорой. Тихим пристанищем после долгой бури.
Он спрятал коробочку обратно в сундук, в самый дальний угол.
Ещё не время. Но надежда, тлеющая под спудом лет, разгорелась в нём с новой силой. Теперь у неё была форма и имя.
Ночь опустилась на деревню, густая и бархатная. В доме все спали. Даже Верный затих в сарае. Не спала только Ксения.
Она лежала на своей кровати, устремив взгляд в потолочную темноту.
Физическая усталость костями просилась в сон, но душа была беспокойна, как поверхность воды перед грозой.
В голове кружились обрывки дня: твёрдые, дельные слова Сергея; спокойная уверенность Ромки; насмешливые, но добрые взгляды Томки; и та леденящая пустота в глазах Степана, когда он последний раз стоял во дворе.
Она чувствовала себя на распутье. Одна часть жизни, мучительная и унизительная, окончательно рухнула. А новая — ещё не началась.
Она висела в невесомости, и от этого было страшно. Привыкнуть к боли и унижению можно. К тишине и неопределённости — сложнее.
Она думала о Сергее.
О его тихой, ненавязчивой заботе.
В ней не было страсти, которая когда-то ослепила её в Степане. Но была надёжность. Тепло, как от печки, которую истопил заранее.
Ей хотелось потянуться к этому теплу, но останавливал страх. Страх снова ошибиться. Страх показаться слабой. Страх того, что скажут люди.
Потом мысли перескакивали на Ромку.
Её мальчик. Почти мужчина. Он взял на себя слишком много.
Гордость боролась в ней с материнской болью. Хотелось оградить его, сказать «я сама». Но она видела его глаза. В них была не детская игра во взрослого, а взрослая ответственность. И она должна была принять это. Довериться ему.
Она ворочалась, и сквозь щель в ставне пробивалась тонкая полоска лунного света.
Он лёг на пол, холодный и чистый. Ксения смотрела на него и вдруг подумала, что жизнь, возможно, как этот лунный луч. После долгой, беспросветной тьмы может пробиться что-то ясное и прямое. Нужно только не зажмуриваться. Не прятаться. Дышать. И ждать рассвета.
Она закрыла глаза, и впервые за много ночей сон начал медленно и неотвратимо смыкать веки. Последней мыслью было: «Завтра. Посмотрим, что завтра». Не с надеждой даже. С простым, усталым любопытством. С готовностью встретить новый день — какой бы он ни был.
.
. Продолжение следует.
Глава 4