рассказ. Глава 2.
Из тихого, застенчивого Тимоши вырос Тимка.
Вытянулся, будто его тянули за макушку, стал угловатым и жилистым.
Лицо потеряло детскую мягкость, скулы проступили резче, взгляд из задумчивого стал пристальным, немного исподлобья.
Он уже не был тенью. Он был молодым мужчиной, в котором бушевали противоречивые силы: злость на весь мир, тоска по несправедливо утраченному, и желание доказать, что его нельзя сломать.
Он никогда не забывал.
Детство жило в нем не светлой сказкой, а тихим, неутихающим фоном боли, как шум в ушах после удара.
Деревянная лошадка теперь лежала не под подушкой, а в старом табакерочном ящике на комоде, но он знал каждую ее зазубрину. Письма от матери приходили все реже, короткие, вымученные треугольники: «Жива. Здорова. Не болей. Мама».
А потом и вовсе прекратились. Последнее пришло два года назад. Тишина из той, дальней стороны стала оглушительной.
Каждый вечер, засыпая, он прокручивал в голове вопрос: почему? Умерла? Разлюбила? Забыла? И каждый раз отвечал себе сам, скрипя зубами: «Жива. Должна быть жива». Эта вера стала его личной религией и его личной пыткой.
После школы, на заросшей ромашками поляне за околицей, решались все споры.
Сегодня поводом стал Ванька, сын завхоза, здоровенный и глуповатый парень, любивший похамить.
— Тимка, а правда, твоя мамка в тюрьме сидит? — гогоча, спросил он, обращаясь ко всей ватаге. — Говорят, там такие бабы за пайку на что угодно готовы. Может, и твоя…
Предложение повисло в воздухе. Тимка, который только что лениво щипал травинку, замер.
Весь мир сузился до рыжеватой физиономии Ваньки.
— Повтори, — тихо сказал Тимка. В его голосе не было угрозы. Была ледяная тишина.
— Да чего повторять, всем известно! — Ванька расплылся в самодовольной ухмылке, чувствуя себя центром внимания.
Тимка двинулся неожиданно быстро, как пружина.
Не было разбега, не было воинственного крика.
Был короткий, резкий удар кулаком снизу вверх, в челюсть. Раздался отвратительный, влажный хруст. Ванька ахнул, захлебнувшись кровью и слюной, и повалился на спину, выплюнув на траву белый осколок зуба.
На секунду воцарилась тишина, а потом поляна взорвалась.
Дружки Ваньки кинулись на Тимку. Но тут же сбоку врубился рыжий Димка, молча и яростно работая локтями и коленками.
— Лесных гнид! — орал он. — Языки чесать разучим!
С другого бока пристроился Гошка. Он не дрался, а скорее мешал, хватая нападавших за одежду, оттаскивая за руки, подставляя подножки.
Их тройка, отточенная годами, работала как один организм.
Драка была жестокой, короткой и грязной.
Когда противники, потирая ушибы, отступили, уводя хныкающего Ваньку, Тимка стоял, тяжело дыша, с рассеченной бровью. Кровь солоноватой струйкой стекала ему на щеку.
И тут он услышал смех.
Звонкий, девичий, полный не то ужаса, не то восторга.
На краю поляны стояли девчонки. В центре — Наташка Кулешова, дочь председателя, с длинной русой косой и насмешливыми, ясными глазами.
— Ой, смотрите, герои! — крикнула она, и ее подружки загоготали. — Ваньке-то зуб какой коренной вышибли! Теперь он как старичок беззубый будет!
Тимка повернул к ней окровавленное лицо.
Дикая, бессмысленная злость, та самая, что копилась годами от беспомощности и тоски, хлынула на него волной.
Ему страстно, до дрожи в пальцах, захотелось подойти и врезать ей. Врезать так, чтобы этот наглый, чистый смех остановился навсегда. Чтобы она поняла. Чтобы все они поняли.
Он сделал шаг. Димка схватил его за локоть.
— Тим, не надо. Баба. Сволочь, но баба.
Тимка замер.
Его взгляд встретился с насмешливым, вызывающим взглядом Наташки.
В ее глазах он прочел не страх, а любопытство и какой-то странный вызов. Он с силой выдохнул, разжал кулаки и, плюнув кровавой слюной в сторону девичьей стайки, грубо бросил:
— Пошли. Здесь воняет.
Дом встретил его гробовой тишиной. Тётя Анна сидела за столом, не зажигая лампы.
Её лицо в сумерках было похоже на каменную маску.
— Пришёл, — сказала она ровным, безжизненным голосом. — Покажи-ка лицо.
Он молча подошёл. Она вздохнула, встала, принесла таз с водой и тряпку.
— Садись.
Он сел, покорно давая ей промывать рану. Её пальцы были грубыми, но движения — удивительно осторожными.
— Ваньке Семёнову зуб выбил? — спросила она, не глядя ему в глаза.
— Да.
— За что?
— Плохо говорил.
— Про мать?
Тимка молчал. Это и был ответ.
Тётя Анна снова тяжело вздохнула, будто на её плечи свалилась новая тяжесть.
— Тимка… Я понимаю. Господи, как я понимаю… Но нельзя так. Ты же слышишь? Нельзя. Драки, побои… Ты на всю жизнь калекой остаться можешь.
Или в тюрьму угодить. Или того хуже. — Голос её дрогнул. — Я не для того… Я не для того тебя растила, чтобы ты пропал.
В её словах не было привычной сухой ругани.
Была усталая, беспомощная тревога. И эта тревога ранила Тимку больнее, чем любой упрёк.
— Он первый полез, — угрюмо буркнул он.
— А ты что, на его уровне должен быть? — вспылила она, отбрасывая тряпку. — Ты умный парень! Руки у тебя золотые, в школе учительница хвалит! Тебе бы в город, в техникум… А ты? Ты на поляне зубы молотком выбиваешь! Это твоя мать хотела для тебя? Чтобы ты дворовой шпаной стал?
Она замолчала, переводя дыхание. В её глазах блеснули слёзы — редкие, яростные.
— Я не могу больше, Тимка. Не могу смотреть, как ты сам себя в яму толкаешь. Уймись. Ради Бога. Ради неё. Если не ради меня.
Она повернулась и вышла в сени, хлопнув дверью.
Тимка остался сидеть в темноте, с холодной, мокрой тряпкой на лице. На дворе завывал ветер, предвещая осеннюю непогоду.
А внутри у него выла своя буря — из злости, стыда и той самой, невыносимой тоски, которую не могли заглушить ни кулаки, ни угрозы, ни даже слезы тётки Анны.
Он снова был тем маленьким мальчиком, который смотрел в темноту и ждал, когда мама вернется и скажет, что всё это только страшный сон.
Но сны давно кончились. Осталась только жизнь — жестокая, колючая, и в ней нужно было как-то жить, с разбитой бровью, с пустотой в груди и с каменной уверенностью, что завтра, послезавтра и все следующие дни Ванька, Наташка и весь мир будут лезть туда, куда не просят.
И он должен быть готов дать отпор. Это был единственный урок, который он твёрдо усвоил.
След от рассечённой брови заживал медленно, оставив после себя тонкий, белый шрам — первую печать судьбы на его молодом лице. Драка на поляне имела последствия. Председатель колхоза, отец Наташки, вызвал к себе и тётю Анну, и самого Тимку.
Кабинет пахло махоркой и старыми бумагами.
Председатель, Степан Кулешов, тяжёлый мужчина с проседью в бороде, смотрел на Тимку не гневно, а с усталым раздражением.
— Ну, герой, прибыл. Зуб Ваньке Семёнову — это ты?
— Он первый начал, — глухо проговорил Тимка, глядя в пол.
— Не важно, кто начал! — стукнул кулаком по столу председатель. — Ты почти взрослый мужик.
Сила есть — умей её сдерживать. Мать Ваньки на работу не выходит, ревёт.
И тебе, Анна Фёдоровна, накладно будет: два пуда муки из твоего трудодня за лечение вычтем.
Тётка Анна побледнела, но молча кивнула. Унижение жгло Тимку сильнее огня.
На улице его ждала Наташка. Она прислонилась к тыну, словно караулила.
— Ну что, душегуб? Отчитали? — бросила она.
Тимка стиснул зубы, стараясь пройти мимо.
— Ишь, шрамом украсился, — продолжала она, догоняя его. — Теперь хоть вид грозный. Только грозить-то всем уже надоело. Думаешь, если ты самый злой в деревне, так все тебя бояться будут?
— Отстань, — прошипел он.
— Не отстану. Интересно мне. Ты же не дурак на самом деле. Зачем ты себя в зверя превращаешь?
Он резко остановился и обернулся. Их взгляды скрестились.
В её глазах не было теперь насмешки. Было пытливое, почти научное любопытство.
— Чтобы такие, как ты, не лезли, — бросил он и зашагал прочь, чувствуя, как её взгляд жжёт ему спину.
Единственным утешением по-прежнему оставался Мрак.
Конь стремительно старел. Шерсть на боках посерела, круп обвис, но в глазах ещё теплился огонёк.
Тимка приносил ему теперь не сахар, а тёртую репу или корочки хлеба, которые копила для него тётя Анна.
— Скоро, старик, скоро я тебя заберу, — шептал он, проводя ладонью по его тонкой, шелковистой шее. — Перезимуешь у нас в сарае. Будешь на пенсии.
Однажды к конюшне подошёл конюх Федосей, старик с лицом, как печёное яблоко.
— Ох, Тимка, — покачал он головой, глядя на Мрака.
— Плох твой друг. Ноги отекают. Зиму, гляди, не переживёт. На колхозном балансе он, а толку с него — ноль. Советовали уже председателю пустить на… — он не договорил, махнув рукой.
Слова Федосея упали в душу Тимки ледяной глыбой. «Пустить на…» означало одно — на мясо, на корм собакам.
Паника, острая и слепая, сжала ему горло. Он не мог этого допустить. Никогда.
В тот же день он, собрав всю свою отчаянную храбрость, снова пошёл к председателю.
Вошёл, не постучав.
— Степан Игнатьич, коня. Вороного. Отдайте мне.
Председатель оторвался от бумаг, уставясь на него.
— Ты о чём?
— О Мраке. Он мне нужен. Я его заберу. Буду содержать.
Кулешов усмехнулся.
— И чем содержать-то будешь, кормилец? У тётки одной картошки на зиму еле хватает.
Лошадь — не кошка. Ей овёс нужен, сено. Это план, трудодни. Где возьмёшь?
— Я буду работать! — выпалил Тимка. — Всё что угодно!
— Работать ты и так обязан, по силам. А лошадь… — председатель вздохнул. — Не по карману тебе это, парень. Да и старая она уже. Жалко, конечно, но что поделать…
— Она не старая! — крикнул Тимка, и голос его сорвался. — Она… она всё помнит!
В кабинете повисла тяжёлая тишина. Председатель смотрел на него долгим, тяжёлым взглядом, в котором мелькало что-то, похожее на понимание и досаду одновременно.
— Вон, — тихо сказал он наконец. — И чтобы больше с этим глупостями не приходил. Судьба у коня такая. И у людей у каждого своя. Иди.
Вечером тётя Анна не ругалась.
Она молча поставила на стол миску с картошкой и села напротив. Тимка тоже молчал, ковыряя ложкой.
— К председателю ходил, — сказала она негромко.
— Ходил.
— Про коня?
— Да.
— И что?
— Отказал.
Она вздохнула, отодвинула миску.
— Тимка… Послушай меня. Не как тётка. Как человек, который тоже терял. — Она говорила с непривычной мягкостью.
— Есть вещи, которые мы не можем удержать. Как воду в решете. Силы не хватает. Или руки слабы.
Мрак… он отжил своё. Ты цепляешься за него, будто он последняя ниточка к прошлому. Но ниточки эти всё равно рвутся. Остаются только мы сами. И память.
Она помолчала, глядя на огонь в печи.
— Про мать твою… Письма нет. Я знаю, что ты думаешь. Может, и не будет больше.
Но это не значит, что её нет. Или что она не любит. Это значит… что у неё не хватает сил на эти письма.
Что каждый раз, когда она берёт карандаш, у неё, наверное, сердце рвётся на части. От стыда. От тоски. Ты должен это понять. И отпустить. Не её. А свою злость. Свою боль. Иначе она тебя сожрёт, как ржавчина железо.
Тимка слушал, и ком в горле рос с каждой секундой.
Он хотел крикнуть, что не может отпустить. Что без этой боли он станет пустым, как выпотрошенная тыква. Но слова не шли.
— Я не прошу тебя забыть, — продолжала тётя Анна.
— Я прошу тебя… выжить. По-настоящему. Не зверем, который только кусается. А человеком. Ради неё. Ради себя. Коня… мы не спасём. Но себя — можем попробовать.
Она встала и ушла за занавеску. Тимка остался сидеть в полутьме, и впервые за многие годы тихие, горькие слёзы потекли у него по лицу не от ярости, а от бессильной, пронзительной жалости.
Ко всем: к старому Мраку, к матери в далёком лагере, к тётке Анне, к самому себе — к этому пятнадцатилетнему парню с шрамом на брови и с пустотой внутри, которой, кажется, не заполнить уже ничем.
За окном выла осенняя вьюга, заметая следы на дороге, что вела из деревни в большой, неласковый мир.
А ему казалось, что заметает она и его прошлое, и его будущее, оставляя только этот хрупкий, холодный миг, в котором нужно было решить — кем быть дальше.
Зверем, которого все боятся, или человеком, которому, несмотря ни на что, предстоит жить.
Осень сдалась внезапно, за одну ночь. Проснувшись, Тимка увидел за окном не серую муть ноября, а ослепительную, неподвижную белизну. Первая метель плотно запечатала деревню в белый кокон. Мир стал тихим, приглушённым, но эта тишина была обманчивой — под ней клокотала тревога.
После разговора с тёткой и посещения председателя в Тимке что-то надломилось.
Ярость, всегда быстрая и горячая, уступила место холодной, тяжёлой решимости.
Он больше не ходил на поляну. Ванька, увидев его однажды у колодца, лишь покосился и пробормотал что-то невнятное — шрам на лице Тимки и его новый, отстранённый взгляд делали своё дело.
Он стал больше работать по дому, почти не разговаривая. Пилил и колол дрова с таким упорством, будто хотел разрубить саму зиму. Тётка Анна наблюдала за ним с тревожным любопытством.
— Сегодня к Федосею сбегай, — сказала она однажды утром, завязывая платок. — Говорил, помощь с сеном на дальнем лугу нужна. Трудодни нам лишними не будут.
Тимка молча кивнул. Работа — это было то, что он понимал. То, что не предавало.
Федосей встретил его в дверях конюшни, лицо старика было мрачнее тучи.
— А, Тимка… Заходи. — Он отступил, пропуская парня внутрь.
Воздух в конюшне был густым и тёплым.
Но в деннике Мрака царила непривычная тишина. Конь стоял, низко опустив голову, его бока тяжело ходили ходуном. В глазах, всегда таких понимающих, теперь плавала туманная мука.
— Что с ним? — тихо спросил Тимка, чувствуя, как холодеет внутри.
— Кишечник, — отвёл глаза Федосей. — Старость, сынок. У коня, как у человека, — всё изнашивается. Ветеринар сюда не поедет, не для кого. Ждём… как решится.
«Как решится». Это означало ждать, пока боль не станет невыносимой, а потом…
Тимка подошёл и положил ладонь на взмокшую шею Мрака. Конь слабо вздрогнул, но не повернул головы. Тимка стоял так, не двигаясь, слушая его тяжёлое, прерывистое дыхание. Он вспомнил всё: тёплую морду у себя в ладони в детстве, запах сена и кожи, тихие разговоры в сумерках. Это была его последняя живая связь с матерью, с тем вечером, когда мир рухнул. И теперь эта связь угасала под его рукой.
Он не плакал. Казалось, слёзы заледенели где-то очень глубоко. Была только пустота, огромная и беззвучная, как это занесённое снегом поле за окном.
— Я посижу с ним, — сказал он Федосею. Старик молча кивнул и вышел, оставив их одних.
Тимка присел на корточки рядом с головой коня.
— Держись, старик, — прошептал он. — Пожалуйста.
Но Мрак уже не слышал. Он уходил в свою боль, в своё прошлое, унося с собой часть души мальчика, который так и не смог его спасти.
За тысячи вёрст, в барак, продуваемый всеми ветрами, ворвалась та же самая зима. Но здесь она не была чистой и ослепительной. Здесь снег мгновенно превращался в серую, утоптанную грязь, смешанную с золой и человеческим горем.
Анна изменилась до неузнаваемости.
Каторга выжгла из неё мягкость, оставив сухой, жёсткий остов. Она по-прежнему молчала, работала механически, но внутри шла своя, невидимая работа. Письма сыну она так и не возобновила — слова застревали комом в горле, каждое казалось фальшивым и беспомощным. Вместо этого она начала… вспоминать. Целенаправленно, как перебираешь чётки.
Сидя на нарах после отбоя, при тусклом свете «колымской лампочки» — жестяной банки с фитилём, — она закрывала глаза и входила в свой музей памяти. Она выстраивала образы, как драгоценные, хрупкие экспонаты:
Тимоша, годовалый, смеётся, вымазанный манной кашей.
Запах его, только что искупанного, в полотенце.
Как он в пять лет пытался нести её пустое ведро из колодца, серьёзно нахмурив бровки.
Звук его смеха, когда отец, в один из редких хороших дней, катал его на спине.
Она выискивала в памяти только светлое. Тёмное — ссоры, ложь, пустые бутылки, страх — она отсекала, как гнилушку.
Это было её духовное упражнение, её способ не сойти с ума. Она создавала для сына идеальный портрет матери, какой она должна была бы быть. И в этой вымышленной, святой женщине было легче существовать, чем в убийце, которой она являлась наяву.
Однажды к ней подсела новая заключённая, хрупкая, трясущаяся женщина лет сорока.
— Ты тут давно? — шёпотом спросила она.
Анна кивнула.
— У тебя… там кто-то есть?
— Сын, — впервые за долгие месяцы Анна произнесла это слово вслух. Оно обожгло ей губы.
— И ты… пишешь ему?
— Нет.
— Почему?
Анна долго молчала, глядя на своё посиневшее от холода запястье.
— Чтобы он мог меня забыть. Чтобы у него была шанс на нормальную жизнь… без меня.
Женщина посмотрела на неё с бездонной жалостью и ничего не сказала.
Мрак умер на рассвете. Тихо, будто уснул. Федосей нашёл его, когда пошёл на утреннюю раздачу овса.
Тимка прибежал на свист старика. Он стоял в дверях денника и смотрел на длинное, безжизненное тело, уже начинавшее коченеть. Горе было странным — не острым, а тягучим, как расплавленный свинец, заливающий всё внутри. Он прошёл мимо Федосея, сел на пол рядом с головой коня и положил свою ладонь ему на холодный, жёсткий лоб. Просидел так, может, час, может, пять минут — время потеряло смысл.
Потом встал. Глаза были сухими.
— Что будет? — спросил он хрипло.
— Санитары приедут, — вздохнул Федосей. — Увезут. Понимаешь…
— Я понимаю, — резко оборвал его Тимка. Он наклонился, отцепил с уздечки потёртый медный ремешок — единственное, что можно было унести с собой на память. — Скажи, чтобы… чтобы не при мне.
Он вышел из конюшни в ослепительное утро. Снег хрустел под валенками. Где-то на краю деревни лаяли собаки, дымились трубы. Жизнь шла своим чередом, безжалостная и равнодушная.
Тимка не пошёл домой. Он свернул к замёрзшей реке, дошёл до своего старого, заросшего ивняком места и зашёл в сугроб по колено. Затем достал из кармана медный ремешок и деревянную лошадку. Посмотрел на них, сжал в кулаке так, что края врезались в ладонь.
Потом поднял руку и изо всех сил швырнул оба предмета вперёд, на лёд реки. Лошадка, подпрыгнув, скользнула далеко-далеко и скрылась в снежной круговерти у противоположного берега.
Он стоял и смотрел на пустое место. В груди было не больно, а пусто. Совершенно, абсолютно пусто. Как в этой белой степи вокруг.
Он обернулся и пошёл назад, к дому. К тётке Анне. К своей судьбе. Шаг его был твёрдым. Последняя ниточка, связывавшая его с прошлым, была не оборвана — он отпустил её сам.
Теперь впереди не было ни Мрака, ни писем, ни надежды на возвращение. Был только он сам, пятнадцатилетний Тимка со шрамом на брови, и долгая, незнакомая дорога взрослой жизни, которую предстояло пройти одному. Ветер завывал ему вслед, заметая последние следы на снегу.
.
Наташка Кулешова наблюдала за Тимкой с того самого дня на поляне. Её интерес, вначале похожий на любопытство к опасному зверю в клетке, постепенно менялся.
Она видела, как он, угрюмый и замкнутый, работает за троих на покосе, как почтительно, с опущенными глазами, разговаривает со стариками. Видела, как он однажды отдал свой кусок пирога с капустой бродячей собаке у магазина — резко, почти сердито, бросив его на землю и тут же отвернувшись, будто стыдясь этого порыва.
А ещё она видела, как он смотрел на дорогу, уходящую из деревни.
Взгляд его в эти минуты был не злым, а бесконечно далёким и тоскливым, будто он искал в пустом пространстве ответ на вопрос, которого никто не слышал.
— Чего ты к нему липнешь? — ворчала подруга Машка. — Угрюмый, как волк зимой. Да ещё и с такой историей… Мамка его — убийца.
— Ты ничего не понимаешь, — отрезала Наташка, и в её голосе впервые прозвучала недетская твердость.
— Он не волк. Он… как дом после пожара. Снаружи обгорелый и страшный, а внутри, глядишь, ещё что-то целое осталось.
Зима вступила в свои права. Наташка пошла к проруби за водой.
Лёд вокруг был гладким и коварным.
Неловко наклонившись, она поскользнулась, ведро вырвалось из рук и с глухим стуком провалилось под лёд. Она ахнула, растерянно глядя на тёмную полынью.
— Эх, баба… Без толку.
Она обернулась. За ней стоял Тимка с двумя своими ведрами на коромысле.
Он смотрел не на неё, а на прорубь, оценивая ситуацию.
— Отойди, — коротко бросил он.
Скинув тулуп и варежки, он лёг на лёд, засучил рукав и без колебаний сунул руку в ледяную воду.
Наташка замерла, глядя на его сконцентрированное, окаменелое лицо. Он нащупал ручку ведра, стиснул её и, напрягаясь, вытянул тяжёлую ношу обратно. Рукава его рубахи моментально покрылись ледяной коркой.
— Держи, — он поставил мокрое ведро на лёд рядом с ней.
Вода с его руки капала красными каплями — он, видимо, зацепил кожу о острый край льда.
— Ты порезался!
— Пустяки, — он отряхнул руку и потянулся за своим коромыслом.
— Стой! — крикнула Наташка. — Дай перевязать.
— Не надо.
— Я сказала, дай!
В её голосе прозвучала такая непреклонная, почти материнская команда, что он невольно остановился.
Она быстрым движением сорвала с шеи чистый, ещё тёплый шерстяной шарф и, не спрашивая разрешения, взяла его большую, покрасневшую от холода руку. Аккуратно, стараясь не причинить боли, обмотала порез. Пальцы её дрожали, но не от холода.
Тимка стоял, не двигаясь, глядя на её склонённую голову, на рыжие пряди, выбившиеся из-под платка. От неё пахло морозом, дымком от печки и чем-то простым и чистым — может, хозяйственным мылом.
Этот запах был таким чуждым его миру, полному запаха конюшни, старого дерева и тоски.
— Зачем? — хрипло спросил он.
— Потому что ты помог, — не глядя на него, ответила она, завязывая узел.
— Я не для этого…
— Знаю. Ты просто не можешь пройти мимо. Вот и всё.
Она подняла на него глаза.
И в её взгляде не было ни насмешки, ни жалости. Было спокойное, ясное понимание. Оно обожгло его сильнее ледяной воды.
— Не смотри на меня так, — пробормотал он, отводя взгляд.
— Как? Как на человека? — Она вдруг улыбнулась, и эта улыбка преобразила её строгое лицо, сделала его уязвимым и невероятно красивым. — Привыкай, Тимка. Пора уже.
Она взяла своё ведро и пошла по тропинке к деревне, не оглядываясь.
Он смотрел ей вслед, сжимая в кулаке перевязанную руку, с которой всё ещё струилось странное, забытое тепло.
С этого дня Наташка будто потеряла всякую осторожность.
Она «случайно» оказывалась на его пути: возле школы, у колодца, на краю поля, где он рубил кустарник. Молча клала рядом с ним свёрток с куском ещё тёплого хлеба или парой печёных картошин и уходила.
Сначала он игнорировал эти дары. Потом, после особенно голодного дня, съел. А потом стал ждать этих «случайностей».
Однажды вечером, когда ранние сумерки уже затягивали небо сиреневой дымкой, она нашла его на замерзшей плотине мельничного пруда.
Он сидел на бревне и смотрел на лёд.
— Опять думаешь? — спросила она, садясь рядом без приглашения.
— А тебе какое дело?
— Большое. Надоело смотреть, как хороший человек сам себя съедает заживо.
Он резко повернулся к ней.
— Какой я хороший? Ты чего не понимаешь? Моя мать… — он запнулся, не в силах выговорить привычное, страшное слово.
— …сидит. Знаю, — тихо закончила она за него. — И твой отец пил и изменял. И ты рос как сорная трава. Всё знаю, Тимка. Вся деревня знает. И что?
— Как «и что»? — он вскочил, его голос сорвался. — Я — сын убийцы! У меня вся жизнь… вся жизнь сгорела ещё тогда! Я никто! Я пустое место!
Она поднялась и, не боясь его ярости, встала прямо перед ним.
— Ты не пустое место. Ты — парень, который растёт у тётки, хотя мог бы сбежать. Который работал, чтобы спасти старого коня. Который не дал мне упасть в прорубь. Разве пустое место так может?
Она положила ладонь ему на грудь, поверх заскорузлой телогрейки.
— Здесь не пусто. Здесь болит. Страшно болит. Я вижу. Но боль — это ведь признак жизни, да? Мёртвое не болит.
Тимка замер.
Её слова, простые и чеканные, проникали сквозь все его броню, достигая той самой, незаживающей раны.
Он смотрел на её серьёзное, озарённое последним лучом зари лицо и вдруг с невероятной силой осознал, как он одинок. И как отчаянно хочет, чтобы этот взгляд, полный не жалости, а веры, никогда не отворачивался.
— Наташ… зачем ты со мной? — выдохнул он, и в его голосе прозвучала детская, беспомощная растерянность.
— Потому что ты — настоящий, — просто сказала она. — Потому что ты не врёшь. Потому что, когда ты смотришь на меня… я чувствую, что ты видишь меня, а не дочку председателя. И мне с тобой… не страшно.
Она встала на цыпочки и, прежде чем он успел опомниться, быстро-быстро поцеловала его в щёку, в ту самую, где зарубцевался шрам.
— Выживай, Тимка, — прошептала она. — Не для них. Для себя. А я… я буду рядом. Попробуй только прогнать.
И она ушла, растворившись в синих сумерках, оставив его одного с бушующим сердцем и с щекой, которая горела от прикосновения её губ, будто от самого жаркого в жизни огня.
Впервые за много лет холод внутри него дрогнул.
Не растаял — для этого было ещё рано. Но в трещины вечной мерзлоты его души пробился первый, робкий и невероятно тёплый луч.
Луч, который звали Наташкой. И этот луч обещал, что даже в самом промороженном мире возможна своя, тихая и непобедимая оттепель.
. Продолжение следует...
Глава 3.