Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПРОКЛЯТЫЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Рыбалка с Петькой была их старым, святым ритуалом.

Не на страшный Соколиный Яр, а на широкий, солнечный перекат, где вода весело журчала меж камней.

Они сидели на нагретом песке, удочки воткнуты в прибрежный ивняк, а перед ними на рогожке лежали краюха хлеба, круто посоленные огурцы и глиняный кувшин с квасом.

Петька что-то бубнил о новом трактористе, но, не дождавшись отклика, умолк и посмотрел на друга.

Колька сидел, обхватив колени, и смотрел не на поплавок, а куда-то вдаль, где река делала плавный поворот.

Лицо его, обычно такое открытое, было закрытым, мысли витали далеко.

— Ты чего сегодня как вареный? — спросил Петька, покусывая травинку. — Аль опять бабы шепчутся?

Колька молчал, потом тяжело вздохнул, будто сбрасывая ношу.

— Петь… а бывает так, что знаешь — нельзя? Ни в коем случае. И страшно. И… стыдно даже. А внутри всё горит, и нету сил удержаться. Будто тебя к обрыву тянет, а ты и шаг сделать боишься, и оторваться не можешь.

Петька замер. Он редко слышал от Кольки такой сдавленный, серьёзный тон.

— Это… про Асю-городскую? — осторожно предположил он.

Колька горько усмехнулся, тряхнув головой.

— Нет. Не про неё. Ася… она как сон. Чистая. А это… — он замолчал, подбирая слова. — Это как болезнь. Жаркая. Даша… Степаниха.

Петька аж поперхнулся. Его глаза округлились.

— Ты что, спятил?! Да она ж замужняя! Да Степан тебя на вилах…

— Знаю! — резко перебил его Колька, сжав кулаки.

— Самому страшно! Видел я её в поле… И не просто видел. Взгляд у неё, Петь… Такой… будто она в тебе тонет. И я… я чувствую, как меня к ней катит. И ничего с этим поделать не могу. Как предатель самому себе.

В его голосе прозвучала настоящая, животная мука.

Петька, забыв про удочки, подвинулся ближе.

— Коль, держись. Это гиблое дело. Одна отрада — на вечные муки.

Ты же сам говорил, что надо от таких женщин бежать, что они несчастье несут.

— Говорил-то говорил, — прошептал Колька, потирая ладонью лицо.

— Да только сердце не слушается. Оно, дурак, тянется к этому огню. И к этой её тихой печали.

Будто мы с ней в одной упряжке, оба не свои.

Они долго молчали.

Река звенела, стрекозы жужжали, а между друзьями висело тяжёлое знание.

Петька впервые видел Кольку не всесильным красавцем, а запутавшимся, слабым человеком.

— Что ж ты делать-то будешь? — наконец спросил он.

— Не знаю, — честно ответил Колька. — Бороться. Стараться не смотреть. А мысли… они сами лезут.

В тот же вечер, вернувшись домой, Колька застал в избе напряжённую тишину.

Мать, Полина, с силой резала хлеб на столе, а бабка Настя, сидя у печи, что-то ворчала себе под нос.

Воздух был наэлектризован старым, невысказанным спором.

— …всё выходит, Настасья Ивановна, всё повторяется! — вдруг резко, сдавленно произнесла Полина, не глядя на свекровь. — И эта удаль, и эти глаза… до слёз!

— Не повторяется ничего! — отрезала бабка, ударяя костяшками пальцев по колену.

— Колька — не Павел. Внук мой кровный, а не ветрогон тот, о ком ты вспоминаешь!

— Да я и не вспоминаю! Сама жизнь напоминает! — голос Полины дрогнул.

— И этот его норов… и то, как на него бабы заглядываются… всё один в один! Только боюсь я, что и конец будет один! Укатит, сердце разбив!

— Не смей! — вскрикнула бабка, и её старческий голос на миг стал железным.

— Не смей на внука моего дурное наговаривать! Я его от всего берегу! Он здесь, на земле нашей, корнями держится! Не то что…

Она не договорила, но все поняли: «не то что его отец».

Колька, стоя в сенях, чувствовал, как эти слова, словно осколки стекла, впиваются в него.

Он был яблоком раздора между двумя любящими его женщинами, вечным напоминанием о человеке, которого ненавидели и боялись в нём увидеть.

На следующее утро, когда он пошёл за водой, у колодца стояла Ася.

Она с трудом вращала тяжёлый ворот, и ведро едва поднималось из темноты.

— Давайте, я помогу, — сказал Колька, подойдя.

Она вздрогнула, отступила, и их взгляды встретились.

В её серых глазах не было ни страха, ни кокетства, лишь лёгкая растерянность и благодарность.

— Спасибо, — тихо сказала она. — Он у вас… тяжёлый.

— Привычное дело, — легко провернул он ворот, одним движением вытащив полное ведро и поставив его на сруб.

Он сделал это так ловко и спокойно, что Ася улыбнулась.

— Я вижу, что для вас — привычное. Для меня тут всё в новинку. И колодец, и эта тишина… Она такая громкая.

— Громкая тишина? — удивился он, и впервые за несколько дней его улыбка стала не маской, а настоящей, заинтересованной.

— Да. В городе шум другой. А здесь… слышно, как мир живёт. Это красиво.

Они постояли молча, и это молчание не было неловким. Оно было тем самым, о чём он мечтал — тихим и спокойным.

Но даже здесь, глядя в её ясные глаза, где не было и тени от Дашиной тайной муки, он чувствовал, как где-то глубоко внутри шевелится тревожное, тёплое волнение от мысли о другой.

Днём, в поле, напряжение стало почти осязаемым.

Колька, работая на току, ловил себя на том, что ищет в толчее одинокую фигурку в синем платье.

И находил. Даша работала чуть поодаль, сгребая сено.

Их взгляды встречались через золотую пыль и марево зноя — коротко, искрой, и тут же отскакивали в стороны, будто обжёгшись.

В её взгляде читался немой вопрос и та же неукротимая тяга.

В его — борьба и ответное пламя, которое он тщетно пытался потушить. Один раз, когда он нёс огромный ворох сена прямо мимо неё, их плечи едва не соприкоснулись.

Он почувствовал исходящее от неё тепло и лёгкий, горьковатый запах полыни с её одежды.

Она замерла, опустив грабли, и он увидел, как бешено колотится пульс в ямочке на её шее. Ни слова не было сказано, но за этот миг проговорилось всё.

Он прошёл мимо, чувствуя, как земля уходит из-под ног.

Вечером, помогая бабке Насте подшить валенки на зиму (руки у неё уже плохо слушались), Колька был необычайно тих.

Он сидел на низкой табуретке, а она в кресле, и только скрип иглы да потрескивание лучины нарушали тишину.

— Тяжело тебе, внучек, — вдруг сказала она негромко, не глядя на него.

Он вздрогнул.

— Ничего, баб, справлюсь.

— Не про работу, — она качнула головой.

— Про тут, — её костлявый палец ткнула ему в грудь, прямо в сердце. — Там буря. Чую. Не дай ей тебя сломать. Не та дорога… не туда она ведёт.

Он поднял на неё глаза. В её мутных глазах было не поучение, а огромная, всепонимающая скорбь.

Она ничего не знала про Дашу, но всё чувствовала кожей.

Он молча опустил голову ей на колени, как в детстве. Она, отложив работу, снова стала гладить его по голове, и в этом прикосновении было прощение и защита ещё до совершённой вины.

Настал день, когда бабка попросила его найти на чердаке старую прялку.

Колька полез в прохладный, пропахший пылью и сухими травами полумрак.

Луч света из слухового окна резал темноту, в нём кружились миллионы пылинок. Перебирая старые сундуки, он отодвинул поломанную лубяную корзину. И увидел их.

Фотографии.

Несколько потрёпанных карточек, лежащих лицевой стороной вниз.

Он перевернул одну. Молодой, незнакомый парень в гимнастёрке, с бесшабашной, дерзкой улыбкой.

Синие, очень знакомые глаза смотрели прямо на него, будто через годы.

Сердце Кольки упало и замерло. Он узнал эти глаза. Они смотрели на него каждое утро из зеркала над умывальником. Это был его отец. Павел.

Он взял другую фотографию. Тот же парень, уже в гражданском, обнимал молодую, счастливо улыбающуюся женщину — его мать, Полину.

Она смотрела на того Павла так, как Даша смотрела сегодня на него в поле — с обожанием и полной самоотдачей.

Колька сидел на пыльном полу в луче света, держа в руках призраков прошлого.

И впервые он увидел не «предателя», а живого человека — такого же молодого, удалого, красивого.

Человека, которого любили. И который ушёл.

Теперь он понимал и материнский страх, и бабкино отчаянное желание вырвать его из этой судьбы.

Он смотрел на улыбку отца и видел в ней не просто удаль, а какую-то роковую, бездумную легкость, готовность сорваться с места. Ту самую легкость, которая жила и в нём.

Тишина чердака стала гулкой.

Пыль медленно оседала, а в душе Кольки рушилась последняя защитная стена.

Теперь борьба была не просто с чувством к замужней женщине.

Это была борьба с самой своей кровью, с судьбой, вписанной в каждую черту его лица.

Он сидел, прижав ладони к вискам, и смотрел в синие, насмешливые глаза отца, ища в них ответа. Но с пожелтевшей карточки на него смотрело лишь его собственное, будущее отражение.

Неделю спустя после той находки на чердаке, Колька будто ходил по лезвию косы.

Образ отца, его собственная улыбка в зеркале и жгучий взгляд Даши смешались в одном котле, что кипел у него внутри.

Он стал избегать её ещё упорнее, почти грубо отворачиваясь, если видел её вдали.

Но деревенский мир тесен, и судьба, или просто закон подлости, свела их там, где меньше всего хотелось.

Он возвращался из дальнего леса, куда ходил за грибами для бабкиной сушки.

Тропа, узкая и петляющая, вилась по краю старого оврага, поросшего орешником и дикой малиной. Было тихо, предвечерне, прохладно.

И тут, на одном из поворотов, где тропинка сужалась так, что двоим не разминуться, он увидел её.

Даша шла навстречу, с пустой корзинкой для ягод.

Увидев его, она замерла, будто вросла в землю.

Они стояли друг против друга, разделённые всего парой метров и бездной невысказанного. Колька почувствовал, как по спине пробежал холодный пот, а в висках застучало.

Её лицо в скудном свете, пробивавшемся сквозь листву, было бледным, а глаза — огромными, тёмными, полными такого немого вопроса и тоски, что у него перехватило дыхание.

«Уйди, — приказал он себе. — Просто развернись и уйди. Сейчас же».

— Здра… здравствуй, — сдавленно выдохнула она первой, и её голос прозвучал хрипло.

Колька молча кивнул, стиснув зубы. Его взгляд упал на узкую тропу за её спиной — единственный путь к отступлению.

Но отступить — значит приблизиться к ней, пройти мимо, почти коснувшись.

— Я… я прошёл, — пробормотал он, делая шаг назад, намереваясь развернуться и бежать обратно, в чащу, куда угодно.

— Колька! — её оклик был негромким, но в нём прозвучала такая отчаянная мольба, что его ноги приросли к земле.

Она сделала шаг навстречу.

Теперь их разделял всего метр. Он почувствовал знакомый, горьковатый запах полыни и тёплого женского тела.

— Что ты от меня бегаешь? Будто я проказа какая, — прошептала она, и в углах её глаз заблестели невыплаканные слёзы.

— Так и есть, — хрипло вырвалось у него. — Проказа. Для меня. Для тебя. Для всех. Уйди, Даш. Ради Бога, просто уйди и не оборачивайся.

— Не могу, — покачала она головой, и две тяжёлые слезы скатились по щекам. — Не могу я, Коль. Я с ума схожу. Каждую ночь… Каждый день… Только и думаю…

— Молчи! — резко, почти зло прервал он её, сам испугавшись своей резкости.

Он боялся этих слов. Боялся, что они свалят последние преграды. — Ничего не думай! У тебя муж. Дом. Жизнь. А я… — он задохнулся, ища опору. — А у меня… Ася.

Он выпалил это имя, как щит, как последний аргумент.

Но даже ему оно показалось пустым и фальшивым в этой густой, душной тишине оврага, где пахло влажной землёй и грехом.

Даша горько, беззвучно рассмеялась.

— Ася? Девочка с книжкой? Она тебя не знает, Колька. Не знает, какой огонь в тебе сидит.

Не знает этой твоей чёрной тоски. Она видит картинку.

А я… — она снова сделала шаг, и теперь он мог разглядеть каждую ресницу, каждую трепетную жилку на её шее.

— Я вижу тебя. Того, кто боится сам себя. Кто носит в себе проклятие и дар. Мы с тобой… мы из одной глины, Коль. Из глины страданья.

Её слова падали, как раскалённые угли, на сухую траву его души.

Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони.

Всё в нём кричало, чтобы он протянул руку, прикоснулся к её мокрой щеке, стёр эти слёзы, которые лились из-за него.

— Это не глина, а болото, — прошептал он, отчаянно глядя куда-то поверх её головы, на красные гроздья калины в овраге.

— Утонем оба. И Степан… и мать… и бабка…

— А нам-то что до них сейчас? — её шёпот стал горячим, прерывистым.

Она подняла руку, и кончики её пальцев почти, почти коснулись его сжатого кулака.

Электрическая искра пробежала по его коже. — Нам-то что? Здесь и сейчас только ты да я. И эта тропа. И весь мир — вот он, в этом овраге.

Это была последняя черта.

Если он позволит ей прикоснуться, всё рухнет. Словно во сне, он увидел лицо отца на фотографии — того, кто тоже, наверное, не смог устоять перед зовом плоти и страсти, кто выбрал «здесь и сейчас», сломав жизни.

С животным усилием воли Колька резко рванулся назад, отпрыгнув, как от огня.

Его пятка срывала комья земли, они с глухим стуком катились в овраг.

— Нет! — выкрикнул он, и в голосе прозвучала неподдельная боль и ярость — на неё, на себя, на весь мир.

— Нет, Даша! Не будет этого! Утону — так один! А тебя не потяну за собой!

Он развернулся и почти побежал обратно по тропе, спотыкаясь о корни, ломая ветки, не оглядываясь.

Он бежал от её взгляда, от её протянутой руки, от пропасти, которая манила сладким, тёмным пьянством забвения.

А Даша осталась стоять посреди тропы, опустив руки.

Корзинка выскользнула из её ослабевших пальцев и покатилась в овраг.

Она не плакала больше. Она смотрела ему вслед, и в её глазах, помимо боли, медленно проступало холодное, пустое понимание.

Он выбрал. Он предпочёл призрачный свет чужой, чистой девочки их общему, грешному, живому огню.

И в этом выборе было для неё больше жестокости, чем во всех его прошлых попытках избежать её. Он не просто убегал от греха.

Он отвергал её самую суть, её страдание, её любовь — всё, что она ему за эти минуты с таким трудом открыла.

Колька бежал, пока хватало дыхания, пока колющая боль в боку не заставила его остановиться, прислонившись к шершавому стволу сосны.

Он дышал, как загнанный зверь, и перед глазами у него всё ещё стояло её лицо — не с мольбой, а с тем последним, леденящим взглядом полного осознания и прощания.

Он сорвался с края, но падение в одиночество оказалось страшнее, чем он думал.

Греха он избежал. Но ощущение, что он только что совершил что-то непоправимо жестокое, навсегда поселилось у него в груди холодным, тяжёлым камнем.

Теперь он был проклят не только чужими сплетнями, но и своей собственной, только что зародившейся жестокостью.

Фотографии с чердака не отпускали.

Они въелись в сознание, как та пыль, что висела в луче света.

Теперь, работая в поле или пытаясь заснуть, Колька видел не просто черты лица — он видел судьбу.

Эта улыбка, этот разворот плеч, этот дерзкий взгляд из прошлого — всё было в нём.

Он ловил себя на том, что поправляет волосы так же, как тот парень на фотографии, или так же закидывает голову, смеясь. Это было не наследие — это был приговор, написанный кровью.

Мысль о том, что он — лишь повторение, копия чужой, возможно, предательской судьбы, сводила его с ума.

Он больше не мог довольствоваться обрывками и намёками. Ему нужна была правда. Вся, до последней горькой капли.

Однажды вечером, когда бабка Настя, уставшая, задремала в своём кресле, а мать ещё не вернулась с фермы, он подошёл к старухе и сел на корточки рядом, глядя на её лицо, похожее на высохшее русло реки.

— Баб, — тихо сказал он, не давая ей опомниться от дремоты.

— Расскажи мне про отца. Всё. Как оно было.

Она вздрогнула, её мутные глаза резко прояснились, стали острыми и испуганными.

— О чём рассказывать-то? Что было, то прошло. Сплыло.

— Не сплыло, — упрямо настаивал Колька, и в его голосе впервые зазвучала не просьба, а требование взрослого мужчины.

— Оно во мне. Я его лицо видел. Моё лицо. Я хочу знать, кто он был. И почему… почему он так поступил.

Бабка долго смотрела на него, и в её взгляде боролись любовь, страх и какая-то древняя, жгучая обида.

— Хорош он был, твой отец, — наконец проскрипела она, отводя глаза в тёмный угол.

— Песня, да и только. Весёлый, заводной, руки золотые. Полина с ума по нём сходила… До последнего не верила, что он её бросит, даже когда живот уже пузом вырос . А он… — она смолкла, сжав беззубый рот.

— Что «он»? — не отступал Колька.

— Он испугался, — выдохнула бабка с презрением.

— Испугался ответственности. Сказал, мол, «не готов», да «жизнь одна».

Укатил в город, на стройки какие-то. Сначала письма приходили, потом… тишина.

А потом и слух прошёл, что женился там, на городской. Вот и вся правда. Красивая сказка с дурным концом.

Колька слушал, и каждая фраза была как удар.

«Испугался». «Не готов». «Жизнь одна». Это были не просто слова о чужом человеке. Это были диагнозы, которые он боялся услышать про себя самого.

— А проклятие, баб? — тихо спросил он, глядя на свои руки. — Ты… ты его прокляла. Меня. В утробе.

Старуха замерла, будто превратилась в камень.

Потом по её щеке, по глубокой морщине, медленно скатилась одна-единственная, блестящая слеза.

— Не тебя, дурачок, — прошептала она сокрушённо. — Его. Павла.

Прокляла я его, окаянного, чтоб ему… чтоб ему всё то же самое вернулось, чтоб и его бросили когда-нибудь. А вышло… вышло, что на тебя, невинного, тень упала. Грех мой. Самый тяжкий.

Она заплакала беззвучно, сухими, старческими всхлипами.

Колька не стал её утешать. Правда, которую он искал, оказалась горше, чем он предполагал.

Он был не просто сыном беглеца.

Он был невольным носителем чужой кармы, бабкиной ошибкой, материнской болью.

Он встал и вышел во двор, в тёплые летние сумерки, чувствуя себя не живым человеком, а сосудом, наполненным до краёв чужими грехами и разбитыми надеждами.

Спасти его от полного погружения в этот мрак мог только один человек.

На следующий день, закончив работу, он буквально потащил Петьку на их старую, проверенную косу.

Не для рыбалки, а просто посидеть. Река здесь была широкой, спокойной, и течение уносило прочь всякие тяжёлые мысли.

Петька, чувствуя состояние друга, молчал.

Они сидели, бросая плоские камешки, чтобы те скакали по воде.

— Петь, — наконец начал Колька, не глядя на него.

— А тебя… тебя когда-нибудь трясло от того, что ты — точь-в-точь как твой отец? Или дед? Что ты будто по написанному для тебя пути идёшь, даже не выбирая?

Петька задумался, склонив свою долговязую фигуру.

— Мой-то отец — тихий, как вода в колодце, — сказал он.

— И дед такой же. Я, выходит, в семье своей — вывих. Не тихий, хоть и неуклюжий. Мечтатель. Так что нет, не трясёт. А тебя?

Колька горько усмехнулся.

— Трясёт. Я с фотографии на себя смотрю. И вижу не себя.

А его. И я боюсь, Петь. Боюсь, что во мне та же… трусость.

Что я тоже могу от всего сбежать, кого-то сломать. Как он.

— Ты — не он, — просто и твёрдо сказал Петька.

— Ты бабку свою до слёз не доводишь, мать свою защищаешь, на себе пол-деревни таскаешь. Разве похоже на беглеца?

В этих простых словах была такая непоколебимая вера, что Кольке на миг стало легче.

Он посмотрел на друга и вдруг заметил, что тот сам чем-то смущён, мнётся.

— А что с тобой? — спросил Колька. — Сам-то чего насупился?

Петька покраснел, растерянно почесал затылок.

— Да я… я, собственно, за советом. К Машке-то… я подошёл. Как ты говорил.

— И? — оживился Колька, с благодарностью хватаясь за возможность думать о чём-то другом.

— И она сказала… чтоб я отстал. Что я ей не пара. Что она городского себе ищет.

— Петька говорил это, глядя на воду, и голос его дрожал от унижения и боли. — И вот я думаю… а может, она права? Может, я и вправду… неказистый какой-то, нескладный?

Может, мне и не стоит ни к кому больше лезть? Закрыться в себе и всё.

Колька слушал, и в его душе поднялась волна странной, жёсткой нежности.

Его друг, его верный Петька, страдал от простой, жестокой правды жизни, которую он, Колька, знал с пелёнок — от отвержения.

И в этом страдании не было ничего от высоких трагедий и проклятий, это была чистая, человеческая рана.

— Дурак ты, Петька, — сказал Колька тихо, но твёрдо. — Большой дурак.

Машка — дура вдвойне.

Не в красоте дело, и не в складе. Дело в сердце. А у тебя оно — золотое.

Настоящее. И найдётся та, которая это золото разглядит, а на городского слюни пускает — та пусть и ищет своего принца в бетонных джунглях.

Ты же здесь, на земле. Настоящий. Не смей закрываться. Слышишь?

Он сказал это с такой убеждённостью, с такой силой, будто пытался убедить не только Петьку, но и самого себя.

Убедить, что есть ценность в верности, в «настоящести», в том, чтобы оставаться здесь, на своей земле, вопреки всем ветрам и наследственным проклятиям.

Петька поднял на него глаза, в которых стояли слёзы, но уже не от обиды, а от благодарности.

— Слышу, Коль, — прошептал он. — Спасибо.

И они снова замолчали, глядя на реку, которая несла свои воды мимо них, не зная ни их боли, ни их надежд.

В этом разговоре не было ответов на главные вопросы Кольки.

Но была простая, братская правда: ты не один. И это, возможно, было самым важным знанием в ту минуту. Оно не снимало тяжести с души, но давало точку опоры, чтобы эту тяжесть нести.

. Продолжение следует...

Глава 4.