Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПРОКЛЯТЫЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Прошло восемь лет.

Из тощего, босоногого «пострела» Колька превратился в ту самую породу мужчины, на которую оглядываются, про которую вздыхают.

Ростом под метр восемьдесят, плечи — будто бык ими борозду ворочал.

Волосы чёрные, густые, от них будто исходит собственный, тёплый свет, а лицо…

Лицо было таким, что бабы в церкви на него заглядываются, а девки на гулянках конфузились.

Синие глаза, доставшиеся, как шептались, от того самого сбежавшего отца, теперь не просто смотрели — искрили, подмигивали, смеялись беззвучно.

И улыбка. Белоснежная, широкая, чуть с хитринкой.

Она почти не сходила с его лица, будто Колька знал какую-то одну, очень веселую тайну на всех.

На сенокосе он был не просто работником — он был заводилой, солнцем в знойный день.

Шёл за косой, и мускулы на спине играли под мокрой от пота холщовой рубахой, а сам при этом не умолкал.

— Тётенька Глаша! — кричал он через луг пожилой соседке, ворочавшей тяжёлые валки.

— Вы граблями-то аккуратней, а то мужа своего, Ивана-то, заденете! Он у вас вон, под стогом, как сурок, от жары зарылся!

По лугу катился дружный хохот. Иван, действительно спавший в тени, только махнул рукой, скрывая улыбку.

— А ты, Колька, язык-то прикрой! — отзывалась Глаша, но глаза её добро смеялись. — Сам-то лучше на Маринку посмотри, как она за тобой глазами стреляет! Совсем голову потеряла!

Маринка, дочка мельника, алела, как мак, и яростно швыряла сено вилами.

Колька оборачивался, и его взгляд, тёплый и насмешливый, обжигал девушку.

— Марин, правда что ли? — голос его был бархатным, чуть придушенным от смеха. — А я и не видел. Я, милая, сено вижу, да грабли. Где уж тут до девок?

— Иди ты! — фыркала Маринка, но сердце у неё стучало, как бешеное. — Ты у меня, Коль, попляшешь ещё! На Ивана Купалу у костра попляшешь!

— Это я запросто! — хохотал он, и белые зубы сверкали на солнце. — Только, чур, ты потом от твоего Гришки не отнекивайся, что это я тебя в пляс увлёк!

Его поддразнивания были как щекотка — неприятно-приятные, от них и злились, и смеялись одновременно. Девчонки стайками ходили за ним, а он, будто не замечая, подкидывал то одной, то другой двусмысленный комплимент или задавал каверзный вопрос.

На посиделках у овина, когда парни гармошку растягивали, Колька был центром вселенной.

Не он играл лучше всех, не он пел громче, но стоило ему встать в круг, как всё оживало.

— Ну-ка, Ксюха, — обращался он к самой скромной, большеглазой девушке, доярке. — Говорят, ты корову свою, Зорьку, по имени узнаёшь. А меня из-за тёмной ночи опознаешь?

— У-у, пострел! — вскрикивали подружки, а Ксюха, вся пылая, прятала лицо в ладони.

— Узнаю, — слышался её тихий, но чёткий голосок из-за рук. — По голосу твоему, хрипловатому. И по тому, как ты всегда вру…

Все хохотали. Колька, притворно оскорблённый, хватался за сердце.

— Вот она, женская неблагодарность! Я её из тьмы вывести готов, а она — «вру»! Ладно, пойду, может, Устьинка меня оценит!

Он легко переключался, будто перебирая яркие ленты.

Он смешил, дразнил, заставлял сердца биться чаще, но ни к одной не тянулся по-настоящему. Будто боялся испачкать свои белые рубахи о простую, будничную жизнь, которая ждала за порогом дома с любой из этих девок.

Его мать, Полина, наблюдала за этим с тревогой и гордостью. Гордость была за красивого, работящего сына. Тревога — из-за шепота, что полз за ним по пятам.

Обедали в поле, в тени берёз.

Бабы, раскинувшись на платках, ели хлеб с салом, запивая квасом из большой фляги.

— Красавец, и всё тут, — вздохнула одна, глядя, как Колька, стоя у телеги, что-то рассказывает кучке девчат, и те заливаются звонким смехом. — Прямо картина. Не сын, а праздник.

— Праздник праздником, — хмыкнула другая, Анфиса, суровая и мудрая старуха.

— А гляди, Полина, вон у него затылок, да поворот головы, когда смеётся… Один в один Павел твой.

Тот тоже так, с усмешкой, голову откидывал. Будто с неба звезду сбить собрался.

Тишина на мгновение повисла в воздухе. Все знали про Павла, сбежавшего ещё до рождения Кольки. Знали и про то, что бабка Настя что-то там накликала, когда узнала.

Полина побледнела, но голос её был твёрд, как камень:

— Анфис, ты бы язык-то свой на привязь держала. Мой сын — сам по себе. Не на кого не похож.

И не вам, с вашими-то лоботрясами, моего судить. Мой хоть работу не чурается.

— Да я не сужу, родная, — смягчилась Анфиса, но взгляд её был острым. — Я предупреждаю. Нрав тот же, удаль та же… и безответственность та же.

Смотри, чтоб не укатил твой праздник по той же дорожке, что и отец.

Колька, казалось, не слышал. Он как раз ловко поймал на лету пирог, который ему швырнула раскрасневшаяся от смеха Фроська.

— Спасибо, красавица! Теперь я твой должник на всю жизнь! — крикнул он, откусывая.

— И отрабатывай! — парировала Фроська. — Придёшь вечером, картошку мне в огороде окучишь!

— Для тебя — даже свёклу! — пообещал он, и девчонки опять завизжали от восторга.

Но когда он отвернулся, улыбка на его лице на миг застыла, стала чуть натянутой

. Он слышал. Он всегда слышал. Эти шёпоты были как комариный писк — назойливым фоном к его жизни. «Павел… отец… копия…»

Он ненавидел эти слова. Он был не Павел. Он был Колька.

И он доказывал это каждый день своей силой, своим трудом, своим смехом. Он выстроил вокруг себя высокую, крепкую стену из этого смеха и удали, и за неё не должна была проникнуть ничья жалость, ничьи намёки, ничья судьба.

Его верным оруженосцем в этой осаде был Петька.

Друг детства вытянулся в долговязого, нескладного парня с добрыми, немного грустными глазами. Он ходил за Колькой тенью, восхищённо слушая его байки и самозабвенно смеясь над его шутками.

— Ну и отбрил ты Анфису-то, — восхищённо шептал Петька вечером, когда они шли купаться на речку, подальше от Соколиного Яра. — Мать твоя — железная.

— А то, — коротко бросил Колька, глядя перед собой. Потом обернулся, и прежняя, беззаботная улыбка вернулась на лицо. — Ладно, про старух этих. Ты лучше скажи, что с Машкой-то? Опять нос повесил?

Петька смущённо ковырял палкой землю.

Машка, та самая, дочь мельника, была его несбыточной мечтой.

— Да она… она и не смотрит в мою сторону.

— А ты заставь посмотреть! — хлопнул его Колька по плечу. — Ты мужик или кто? Вечером на гулянке подойдёшь, при всех спросишь: «Машка, а проводить тебя можно?» Она откажет — её проблемы. Зато все увидят, что ты — орёл!

В его голосе звучала такая непоколебимая уверенность, что

Петька невольно расправлял плечи. Колька мог вселить уверенность в кого угодно.

Он был тем самым костром, вокруг которого всем было светло, тепло и весело. Никто не задумывался, что горит в сердце этого костра и не холодные ли угли лежат под ярким пламенем его улыбки.

С детства у Кольки была одна, странная мечта.

Не о мотоцикле, не о городе. Он мечтал о тишине. О такой, чтобы слышно было, как шелестит камыш на дальнем берегу, как позванивает в траве кузнечик, как с тихим шорохом лопается стручок акации. О тишине, в которой не слышно людского шепота. И о ком-то, с кем можно было бы молчать, не чувствуя неловкости.

И эта мечта явилась в образе Аси.

Девушки из города, приехавшей к тётке на лето.

Она появилась неожиданно, будто лесная фиалка, выросшая посреди полевого василькового раздолья.

В простом платье цвета утреннего неба, с книгой в руках. Волосы её, цвета тёмного янтаря, ловили солнце, и в её больших, серых и спокойных глазах отражалось небо, а не деревенские пересуды.

Колька, впервые увидев её у колодца, замер, и мир на мгновение сузился до точки — до этой девушки, непохожей ни на кого.

Она смотрела прямо, ясно, без кокетства и страха. И в его душе, обычно шумной и защищённой улыбкой, что-то дрогнуло и затихло, подчиняясь этой тишине.

Он стал ловить себя на том, что ищет глазами её стройную фигурку на улице, и, найдя, проходил мимо с нарочито громким смехом или разговором, ощущая, как сердце бьётся где-то в горле, а все привычные, острые слова растворяются, не долетая до языка.

Возвращался он с покоса, когда солнце, накалив землю за день, клонилось к лесу, заливая небо алым и золотом.

Тени от изб тянулись длинные, усталые.

Он шёл, волоча ноги, чувствуя, как каждая мышца ноет от напряжения.

Вся его мощная стать, обычно такая гордая, сейчас была сломлена честной усталостью.

Он молча входил в прохладные сени, где пахло сушёной мятой и старой древесиной.

Бабка Настя, её лицо, изрезанное морщинами, как сухая земля трещинами, становилось мягче при виде внука.

— Пришёл, кормилец, — ворчала она беззлобно, шаркая к столу. — Садись, сейчас я тебя подкреплю.

Она ставила перед ним глиняную миску с парящей картошкой, посыпанной укропом, кусок сала на краюшке душистого хлеба.

Потом подходила, и её рука, твёрдая от жизни и дрожащая от старости, тяжело и нежно опускалась на его голову.

Она гладила его чёрные, вьющиеся от пота волосы, будто сглаживая все зазубрины дня, весь налёт чужого внимания и тяжкого труда. В её слеповатых, выцветших глазах стояла бездонная, немая любовь и тайное знание, которого он до конца понять не мог.

— Всё у нас, внучек, хорошо будет — бормотала она. — Всё перемелется… Мука будет.

Он, под этой ласковой тяжестью, на миг закрывал глаза, позволяя себе быть просто мальчишкой, а не тем, кем его считали.

В этом простом прикосновении был якорь, которого он не осознавал, но в котором так нуждался.

— Спасибо, баб, — хрипел он, и голос звучал чужим, сломленным.

— Ничего, родной, ничего… — она отходила к печи, оставляя его наедине с тишиной и вкусом домашней еды.

А днём была работа.

Исконная, каменная.

Колька ворочал стога, казавшиеся горами. Пыль, густая, золотисто-серая, поднималась столбом и оседала на его мокрой коже, смешиваясь с потом, втиралась в каждую пору.

Она покрывала его широкие плечи и спину ровным, матовым слоем, как пепел.

Он сгибался под тяжестью охапок сена, и жилы на его шее натягивались, как канаты.

Солнце жгло немилосердно, воздух над полем колыхался, как над раскалённой сковородой. Он шёл, стиснув зубы, и в такт шагам в висках стучало: «Выстою. Я — сила. Я — здесь».

Он жалел свою мать Полину, которая гнёт свою спину, не жалея себя, чтобы поставить Кольку на ноги.

Именно в такой час предельной усталости, когда он, сбросив наконец очередной тюк с воза, стоял, опираясь на вилы и задыхаясь, он увидел её.

Дашу. Она шла не по дороге, а краем поля, по меже, поросшей ромашками и васильками.

В простом синем платье, с пустым ведром в руке — видимо, шла за водой к роднику. Но путь её лежал почему-то именно мимо него.

Колька выпрямился, смущённо сгрёб ладонью пот со лба, оставив грязную полосу.

Она приближалась, и он видел, как ступают её босые ноги по нагретой земле, как колышется подол платья.

Она была красива особенной, зрелой красотой — плавные линии, большие, тёмные глаза, в которых всегда таилась глубокая, непрочитанная печаль.

— Здравствуй, Николай, — сказала она, останавливаясь в двух шагах.

Голос у неё был низким, немного приглушённым, как шёпот листвы в зной.

— Здравствуй, Дашенька, — кивнул он, и отчего-то голос его сел.

— Не погнушайся, — она протянула ему тряпицу, чистую, белую. — Вытрись. Весь в пыли, как мельник.

Он взял тряпицу неловко, провёл по лицу. От неё пахло полевыми травами и чем-то домашним, уютным.

— Спасибо.

Они стояли в молчании.

Где-то кричала иволга, далеко-далеко. Воздух висел плотный, напоённый запахом спелой травы, земли и её тонких, едва уловимых духов — может, мыла, может, просто кожи.

Он чувствовал её взгляд на себе. Это был не тот дерзкий, оценивающий взгляд девок. Этот взгляд был тяжёлым, тёплым, полным такого нескрываемого восхищения и такой же нескрываемой боли, что Кольке стало не по себе.

Он увидел, как её пальцы сжали ручку ведра так, что костяшки побелели.

— Тяжело тебе, — сказала она не вопросом, а подтверждением.

В её словах не было жалости, было понимание. Глубокое, женское понимание цены этой мужской работы.

— Ничего, — буркнул он, опуская глаза. — Привычно.

— Привычка — не сила, — тихо возразила она. — Сила — терпеть, когда уже невмоготу. Ты… ты сильный, Колька.

Она назвала его по-домашнему, и от этого в груди что-то ёкнуло, сладко и опасно.

Он поднял на неё глаза и встретил её взгляд. В её тёмных глубинах бушевало что-то, что она с трудом сдерживала.

Страсть? Тоска? Отчаянная нежность? Он не знал. Но это притягивало, как магнитом.

Его влекла к ней не только её красота, а эта самая тайна, это скрытое пламя, которое она носила в себе под спудом обязанностей и чужого имени.

Он, привыкший к простым, звонким чувствам, столкнулся с чем-то взрослым, сложным, запретным — и это пугало и манило одновременно.

— Мне… мне надо, — сбивчиво пробормотал он, отводя взгляд куда-то за её плечо, на багровеющий закат. — Воз нагрузить.

— Иди, — сказала она, и в её голосе прозвучала лёгкая, едва уловимая дрожь. — Только смотри… не надорви ту силу. Она… она редкая.

Она повернулась и пошла прочь, не оглядываясь, её фигура растворялась в мареве вечернего поля.

Колька смотрел ей вслед, сжимая в потной ладони белую тряпицу, которая хранила тепло её рук и запах полыни.

В душе его бушевало странное смятение. Образ тихой, ясноглазой Аси померк на мгновение перед этим всполохом сложного, тёмного чувства.

Он боялся этого притяжения. Боялся глубины, которую угадывал в Даше.

Боялся сломать что-то хрупкое и навлечь беду. Но, стоя в золотой пыли заката, он понимал, что избежать этого взгляда, этой тайны уже не сможет.

Она вошла в него, как острый шип полыни, — незаметно и навсегда.

. Продолжение следует....

Глава 3