РАССКАЗ. ГЛАВА 8.
После отъезда Ефима в доме Матвея и Ляли воцарилась та самая, желанная им тишина.
Но для Ляли она стала не покоем, а гулкой, давящей пустотой, в которой отдавалось каждое биение её одинокого сердца.
Жизнь не просто вошла в прежнюю колею — она провалилась в неё, как в трясину, засасывая без остатка.
Внешне всё оставалось прежним. Утро — школа. День — уроки, проверка тетрадей, бесконечные «жи-ши». Вечер — дом, ужин, редкие разговоры с Матвеем.
Но внутри неё что-то сломалось окончательно. То молчаливое понимание, которое она увидела в глазах Ефима, стало своеобразным ключом.
Оно отперло дверь в ту часть её души, которую она годами старательно запирала, и выпустило наружу всех демонов тоски, неудовлетворённости и страха.
Матвей, казалось, ничего не заметил. Вернее, он заметил её повышенную задумчивость и молчаливость, но истолковал их по-своему.
— Заскучала, поди, без его балагурства? — как-то вечером спросил он, гладя её по волосам. — Ничего, привыкнешь.
Зато теперь по-настоящему вдвоём. И пора подумать о том, о чём давно пора.
С этого момента тема детей стала навязчивой идеей его небогатых речей. Она возникала везде.
За ужином, глядя на пустую половину стола:
— Вот было бы у нас ребёночек, веселее бы тут было. Шум, гам детский.
Возле печи, когда она штопала его портянки:
— И носки-то эти детские шить пора, а не мои старые латать.
Перед сном, укладываясь на кровать:
— Председатель спрашивал, мол, что ж вы, Свечины, народ-то не множите? Земля ждёт работников. Право слово, Ляля, хватит откладывать.
Он не требовал, не упрекал. Он констатировал.
С той же непоколебимой уверенностью, с которой говорил о необходимости починить забор или заготовить дрова.
Для него это был следующий, самоочевидный и необходимый этап их совместной жизни. Любви. В его мире любовь доказывалась детьми, крепкой семьёй, продолжением рода.
Каждое такое замечание било Лялю, как молотом по наковальне.
Она молчала, сжимала зубы, чувствуя, как в горле встаёт горький ком. Раньше она могла отшутиться, сказать «ещё успеется». Теперь же эти слова звучали для неё как приговор.
«Рожать пора» означало — похоронить окончательно. Похоронить ту Лялю, которая мечтала о другом, которая тосковала по широте мира, которая видела себя не только матерью в глухой деревне.
Похоронить даже память о том понимающем взгляде — ведь мать, хозяйка большого семейства, не имеет права на такую тоску. Это стало бы непозволительной роскошью, почти предательством.
Она страдала по Ефиму.
Не по мужчине, а по тому единственному человеку, который увидел.
Эта тоска была изматывающей и безнадёжной. Она не мечтала о нём, не строила планов. Она просто знала, что где-то есть человек, который понял её боль, и это знание делало невыносимой ту боль, которую не понимал никто вокруг, особенно муж.
Детей она не хотела.
Мысль о ребёнке, о беременности, о том, чтобы навсегда привязать себя к этому дому, этой жизни, вызывала в ней приступ слепого, животного ужаса.
Это казалось ей окончательной капитуляцией, потерей последних остатков себя. Она хотела только одного — спрятаться. Сбежать. Хотя бы на время. Но бежать было некуда. И тогда её убежищем стала ночь.
Ночью, в их широкой кровати, начиналось самое тяжёлое.
Матвей, простой и здоровый мужчина, видел в близости с женой естественное проявление любви и долгожданный шаг к зачатию ребёнка. Для Ляли же это превратилось в пытку.
Он прикасался к ней с привычной, немного грубоватой нежностью, говорил ласковые, односложные слова.
А она лежала, зажмурившись, стиснув зубы, стараясь мысленно улететь куда угодно — в Ленинград своего детства, в вымышленные страны с карты, даже в холодные моря, где, как она представляла, сейчас был Ефим.
Она представляла шум волн, крики чаек, что угодно, только не эту комнату, не это тяжёлое дыхание мужа, не это чувство, будто её тело больше не принадлежит ей.
А после, когда Матвей, удовлетворённый, засыпал с лёгкой улыбкой на лице, она лежала на спине, глядя в темноту, и чувствовала, как по вискам скатываются горячие, беззвучные слёзы.
Они текли в волосы, на подушку, и она даже не пыталась их смахнуть. Это были слёзы не от физического отвращения — к Матвею она его не чувствовала.
Это были слёзы от беспросветного отчаяния, от ощущения ловушки, из которой нет выхода. От понимания, что так будет всегда. Каждую ночь. Год за годом. Пока не родится ребёнок. А потом — ещё и ещё.
Взрыв произошёл в один из таких вечеров, наступивших после особенно трудного дня в школе.
Ляля чувствовала себя выжатой, как тряпка.
Матвей, напротив, был в хорошем настроении — удачно продал на рынке лишнюю свинину.
За ужином он, довольный, положил на стол несколько бумажек.
— Вот, гляди. Скопится — кой-какую обновку тебе справим. И колясочку потом… — он многозначительно улыбнулся.
Что-то в Ляле щёлкнуло.
Тонкая нить терпения, натянутая до предела, лопнула.
— Хватит, — прошептала она, даже не поднимая головы.
— Чего? — не понял Матвей.
— Хватит говорить о детях! — голос её сорвался, став громким и пронзительным в тишине избы. — Слышишь? Хватит!
Матвей остолбенел. Он никогда не слышал от неё такого тона.
— Ляля, ты что это?..
— Я устала! — она вскочила, опрокинув лавку.
Слёзы, копившиеся неделями, хлынули потоком. — Я устала от этих разговоров! От этого ожидания! От этой… этой тюрьмы!
— Какая тюрьма? — он тоже поднялся, лицо его потемнело от обиды и непонимания.
— Я тебя в неволю что ли взял? Дом построил, живи, не тужи! О детях говорю — это же естественно! Каждая нормальная женщина…
— Я не «каждая нормальная женщина»! — закричала она, топая ногой, и сама испугалась силы собственного голоса, но остановиться уже не могла.
— Я — Ляля! Мне мало этого дома! Мне мало этой школы! Мне тошно от этой тишины и от этих твоих планов, в которых я — просто… просто курица-наседка для твоих будущих работников!
— Да ты с ума сошла! — рявкнул Матвей, и в его глазах впервые за всю их совместную жизнь вспыхнул настоящий, мужской гнев.
— Я всё для тебя! Всю душу вложил! А ты… ты что, по этому проходимцу, по Ефиму своему, захандрила? Да? Он-то тебе морей наговорил, ветров вольных! А я тут, как дурак, корплю!
Упоминание Ефима ударило её, как ножом.
Это была не та правда, но это была та самая больная точка.
— Не смей его сюда вплетать! — зарыдала она.
— Это между нами! Ты меня не видишь, Матвей! Совсем не видишь! Тебе нужна не я, а твоя Свечина, хозяйка, мать твоих детей! А что я чувствую, что я хочу — тебе и в голову не приходит спросить!
Они стояли посреди горницы, лицом к лицу, оба трясясь от негодования и боли.
На столе догорала лампа, отбрасывая гигантские, искажённые тени на стены.
— А что ты хочешь? — прошипел Матвей, сжимая кулаки. — Скажи! В Ленинград укатить? За ним, за ветром, бежать? Так вали! Кто держит?
Эти слова, сказанные в гневе, повисли в воздухе ледяным приговором.
Ляля смотрела на него, на этого родного, чужого человека, и понимала, что пропасть между ними теперь не просто глубока — она непроходима.
Она не ответила. Она развернулась и, всхлипывая, бросилась в спальню, захлопнув за собой дверь.
Не стала запирать — замка там не было. Но эта деревянная преграда стала символом.
Матвей не пошёл за ней.
Он с силой швырнул в печь полено, сел за стол, опустил голову на руки. В его мире, построенном на труде, честности и простых понятиях, не было места таким бурям.
Он искренне не понимал, что случилось, и от этого непонимания его злость лишь росла, смешиваясь с обидой и страхом.
А за дверью Ляля лежала, уткнувшись лицом в подушку, и её тело сотрясали беззвучные, судорожные рыдания.
Скандал ничего не разрешил. Он лишь обнажил рану, показав, насколько она глубока и смертельна. Теперь они оба это знали. И тишина, что воцарилась в доме после криков, была страшнее любой ссоры. Это была тишина отчаяния и краха. Краха всего, что они вдвоём, такой ценой, строили все эти годы.
И Ляля не знала, есть ли в этом мире сила, способная залатать эту бездну.
Тишина после скандала была не живой, а мертвой.
Она висела в доме тяжёлым, удушающим саваном. Ляля и Матвей двигались по своим маршрутам, как два призрака, избегая взглядов, слов, даже случайных прикосновений. Разрыв, однажды обозначенный криком, теперь углублялся молчанием, становясь пропастью.
Решение созрело внезапно и с кристальной ясностью, как глыба льда, вынырнувшая из мутной воды.
Однажды утром, после очередной ночи, проведённой в немом отчаянии у стены, Ляля встала, подошла к сундуку и вынула свой старый, некогда городской чемодан.
Он был пыльным и казался теперь игрушечным. Она стала складывать в него вещи. Не много: то самое ситцевое платье, в котором приехала, пару блузок, шёлковый платочек с васильками, снятый со стены, несколько книг и тетрадей с замыслами уроков.
Действия её были быстрыми , без дрожи, без слёз.
Это был не порыв, а приговор, который она наконец вынесла самой себе. Здесь, в этой крепости, она умирала. Значит, нужно бежать. Даже если бежать некуда. Даже если единственное убежище — холодная коммуналка в Ленинграде и больные, разочарованные родители. Это будет побегом от. Пока этого было достаточно.
Матвей застал её за этим занятием. Он стоял в дверях, и лицо его, сначала окаменевшее от непонимания, медленно исказилось гримасой горькой, злорадной обиды.
— Собираешься? — спросил он хрипло. — Наконец-то.
— Да, — просто ответила Ляля, не глядя на него.
— Ну что ж… Вольному — воля. — Он повернулся и вышел, хлопнув дверью так, что задрожали стёкла. Больше они не разговаривали.
Матвей не пытался её остановить. Вместо этого в нём закипела мрачная, разрушительная ярость.
Он, всегда такой уравновешенный и правильный, словно сорвался с цепи.
Вечером того же дня он отправился на посиделки к молодёжи в соседнюю деревню.
А на следующий день по Дятлово пополз шёпот: видели, как Матвей Свечин, пьяный в стельку, шатался к сеновалу с Машкой, дочерью конюха, девкой весёлой и бесхитростной. И не вышел оттуда до утра.
Он пришёл домой под утро, седой от инея, с пустыми, безумными глазами.
Ляля, сидевшая у окна с чемоданом у ног, даже не вздрогнула.
Она почувствовала лишь ледяное, окончательное омерзение. Это был не удар по сердцу — сердца уже не было. Это был последний гвоздь в крышку гроба их общего прошлого.
— Что, не ждала? — сипло бросил он, с трудом попадая взглядом в неё. — Теперь я свободен. Как и ты.
Она промолчала. Что можно было сказать? Её молчание обожгло его сильнее любой брани. Он плюнул на пол и рухнул на лавку, мгновенно провалившись в тяжёлый, свинцовый сон.
Слухи, как пожар, охватили деревню. Дошли они и до Никодима с Августой. Те, кто всю жизнь гордились сыном-столпом, были в ужасе и смятении.
Они видели, как Ляля с чемоданом ждёт у окна, как Матвей пропадает в запойном забытьи. В их мире такое было концом всего.
В отчаянии старый Никодим, скрипя пером, написал письмо. Не Матвею — тому было не до писем. Он написал Ефиму. Коротко, скупо, как и все они: «Сын. Тут беда. Матвей с ума сошёл, жену гонит, сам пьёт. Ляля уезжать собралась. Приезжай, коль можешь. Отец».
Письмо летело долго.
Но Ефим, получив его на какой-то дальней лесозаготовке, бросил всё. Он даже не думал. Он просто сел на первый попутный транспорт, потом на поезд, потом снова на телегу.
Он мчался не как спаситель, а как человек, чувствующий, что рушится последний оплот чего-то важного, даже если этим оплотом был брат, выбравший иную жизнь.
Он ворвался в Дятлово на исходе хмурого дня, когда над деревней уже висела предгрозовая, свинцовая мгла. Он не пошёл к родителям. Он шагнул прямо в дом брата.
Тот дом, что он когда-то хвалил за крепость, теперь выглядел осиротевшим. Дверь была не заперта. Ефим вошёл.
Картина, открывшаяся ему, была хуже любого его ожидания.
В горнице, за столом, сидел Матвей. Перед ним стояла полбутылки самогона. Рядом, развалясь на лавке, хихикала та самая Машка, с растрёпанными волосами и сияющим от наглости и выпивки лицом. Воздух был спёртым, пропахшим перегаром, кислым потом и грехом.
Ляля стояла у печи, прислонившись к ней спиной. Она была бледной, как полотно, одетой для дороги, а у её ног стоял тот самый чемодан. Она смотрела в стену, не видя ничего, будто уже покинула это место.
Ефим остановился на пороге. Всё в нём сжалось в тугой, болезненный комок.
Он смотрел на брата, на эту жалкую пародию на того сильного, основательного мужчину, которым он его знал.
— Ну, вот и встреча, — хрипло, с вызовом произнёс Матвей, поднимая на него мутные глаза. —
Приехал полюбоваться? На развалины? Или… — он с силой ткнул пальцем в сторону Ляли, — её забрать приехал? Она ведь твоя, да? Всегда твоей была! Забирай свою дурочку недотрогу и катись ко всем чертям!
Девка Машка громко захихикала.
Ефим не взглянул на Лялю.
Весь его гнев, вся боль, вся братская ярость были направлены на одного человека.
— Встань, — тихо сказал он Матвею. Голос его был низким и опасным, как рокот подземного толчка.
— А ты кто такой, чтобы мне приказывать? — полез было в драку Матвей, но пьяная решимость быстро вытекла из него под этим ледяным взглядом.
— Я сказал, встань. И выведи эту… — Ефим кивнул на девку, даже не удостоив её взглядом, — отсюда. Сейчас.
Что-то в его тоне прорезало алкогольный туман.
Машка, испугавшись, сгорбилась и юркнула к выходу. Матвей, тяжело дыша, поднялся, пошатываясь.
— Ты… ты всё испортил… — булькнул он, и в его голосе вдруг прорвалась не злоба, а детская, беспомощная обида.
— Я? — Ефим сделал шаг вперёд. — Это ты всё испортил, брат. Ты свою крепость собственными руками разгромил.
Ты самое ценное, что у тебя было, в грязь растоптал. Не из-за меня. Из-за собственной слепоты.
— Она не хотела… детей… она… — Матвей бессвязно мычал, тыча пальцем в пространство.
— Заткнись, — отрезал Ефим. В нём не было больше желания что-либо объяснять или выслушивать.
Он увидел всё, что нужно было увидеть. Он повернулся к Ляле.
Она смотрела на него теперь.
Её глаза были огромными, пустыми, в них не было ни надежды, ни страха. Только ледяная, бездонная усталость.
— Идём, — сказал он ей, без всяких предисловий.
Она молча наклонилась, взяла чемодан. Её движения были медленными. Она прошла мимо братьев, не глядя ни на одного из них, вышла на крыльцо и свернула на дорогу, ведущую из деревни.
Она шла пешком. Куда? Неважно. Просто отсюда. Снег с дождём сеял колючей крупой, бил в лицо. Чемодан оттягивал руку.
Она не чувствовала ни холода, ни тяжести. Она была пустым сосудом, из которого наконец выплеснули всё, даже боль.
Сзади нагнал топот копыт.
Она не обернулась. Рядом с ней остановились розвальни. Ефим спрыгнул на землю.
— Садись, — сказал он.
— Не надо, — прошептала она, не останавливаясь. — Я сама.
— Ляля, садись в сани. — В его голосе не было приказа, не было просьбы. Была непреложная необходимость.
— Оставь меня, Ефим! — крикнула она вдруг, оборачиваясь, и в её глазах брызнули наконец живые слёзы — слёзы ярости и отчаяния. — Ты приехал, всё увидел, удовлетворил своё любопытство?
Теперь можешь ехать обратно! Я не твоя забота!
— Молчи, — резко сказал он, и шагнув к ней, выхватил чемодан из её ослабевшей руки.
Он швырнул его в сани. — Я не для любопытства приехал. И ты не уйдёшь одна по этой дороге. Никуда.
— Я не поеду с тобой! — всхлипывала она, отбиваясь, но сил не было вовсе.
Он схватил её за плечи, не грубо, но так крепко, что она замерла.
Он смотрел на неё, и в его глазах не было ни страсти, ни жалости
. Была та же стальная, непреклонная решимость, что и у него в голосе.
— Ты послушай меня хорошенько. Ты сейчас в себя не приходишь.
Ты идёшь на погибель. Я знаю, что такое одиночество на большой дороге. Я не позволю.
Не для того я всё это… — он запнулся, сжал челюсти. — Не для того я тогда уехал, чтобы теперь найти тебя замёрзшим у обочины. Садись в сани. Сейчас же.
Она попыталась вырваться, но это было бесполезно.
Он легко подхватил её на руки — она была удивительно лёгкой, как пёрышко, — и посадил в розвальни, накрыв снятым с себя тулупом. Потом сел рядом, взял вожжи.
— Я сказал, не пущу одну, — произнёс он уже спокойнее, глядя на дорогу впереди. — Куда бы ты ни шла — в Ленинград, на край света — ты теперь не одна. Поняла?
Он тронул лошадь.
Сани дёрнулись и поехали, набирая ход, увозя их от тёмных изб Дятлово, от сломанной жизни, от всего, что было позади.
Ляля сидела, закутанная в его тулуп, пахнущий дорогой, ветром и чем-то бесконечно надёжным.
Слёзы текли по её лицу безостановочно, но это уже были не слёзы отчаяния. Это были слёзы странного, немыслимого облегчения.
Она не смотрела назад. Она смотрела вперёд, на спину этого человека, который, вопреки всему, против всех, в самый последний миг сказал: «Ты не одна».
И впервые за много лет она почувствовала, что это, возможно, правда. Дорога впереди была тёмной и неизвестной. Но она была не одна. И пока что этого было достаточно.
. Конец....