Найти в Дзене
Читаем рассказы

Ты живёшь здесь на птичьих правах и еще смеешь качать права привел сюда весь свой табор и думаешь я буду терпеть этот балаган

Я всегда считал, что дом — это прежде всего тишина. Не стены, не метраж, не высота потолков, а именно тишина, в которой слышно, как старый дом дышит сквозняками. В нашей сталинской башне в Высот-граде тишина была особенной: глухой, как в старой книге, которую боишься лишний раз раскрывать, чтобы не рассыпалась. С утра я выходил на балкон и смотрел вниз, как на поле боя. Там, где когда‑то горели окнами такие же дома-близнецы, теперь торчали обломки стен, ржавели перекрученные балки, пылили раскуроченные перекрытия. Грохот ломовых машин стоял почти круглые сутки. Толпы переселенцев тянулись по двору с узлами, клетками, ящиками. Люди сидели на старых диванах прямо под открытым небом и ждали, когда им где‑нибудь «выделят» угол. Я же цеплялся за свои сто сорок квадратных метров, как за последний берег. Старый паркет натёрт до жёлтого блеска, книги по шнуру, кастрюли разложены по размеру, бельё по цвету. Этот порядок был не прихотью, а защитой. Если всё рассыплется снаружи, пусть хотя бы вну

Я всегда считал, что дом — это прежде всего тишина. Не стены, не метраж, не высота потолков, а именно тишина, в которой слышно, как старый дом дышит сквозняками. В нашей сталинской башне в Высот-граде тишина была особенной: глухой, как в старой книге, которую боишься лишний раз раскрывать, чтобы не рассыпалась.

С утра я выходил на балкон и смотрел вниз, как на поле боя. Там, где когда‑то горели окнами такие же дома-близнецы, теперь торчали обломки стен, ржавели перекрученные балки, пылили раскуроченные перекрытия. Грохот ломовых машин стоял почти круглые сутки. Толпы переселенцев тянулись по двору с узлами, клетками, ящиками. Люди сидели на старых диванах прямо под открытым небом и ждали, когда им где‑нибудь «выделят» угол.

Я же цеплялся за свои сто сорок квадратных метров, как за последний берег. Старый паркет натёрт до жёлтого блеска, книги по шнуру, кастрюли разложены по размеру, бельё по цвету. Этот порядок был не прихотью, а защитой. Если всё рассыплется снаружи, пусть хотя бы внутри всё стоит на своём месте.

Когда позвонили в дверь, я как раз переставлял стопку полотенец, чтобы светлые — наверх, тёмные — вниз. Звонок прозвенел коротко, настойчиво, как удар по стеклу.

Я открыл и увидел Марину. Мы не виделись много лет, разве что редкие сообщения с сухими поздравлениями. Теперь она стояла в дверях — усталая, в мятой куртке, с какими‑то тёмными кругами под глазами.

— Привет, — сказала она и попыталась улыбнуться. — Ты меня впустишь?

Её запах ворвался в квартиру раньше неё: смесь холодного воздуха, дешёвых духов и какой‑то дорожной пыли. Я машинально отступил в сторону.

На кухне она долго молчала, грея ладони о тёплую чашку. Я слушал, как в ванной мерно капает кран — он всегда начинал капать, когда в квартире появлялся кто‑то чужой, будто дом сам нервничал.

— Тёть Люба умирает, — наконец сказала Марина. — Врачи говорят: дни, может, недели.

Слово «умирает» прозвучало плоско, без надрыва, как констатация, что у нас в доме опять отключили лифт.

— Она одна? — спросил я.

Марина криво усмехнулась.

— Уже нет. Она пустила к себе… табор. Помнишь ту большую семью, которая меня тогда, во время бунтов, спрятала в подвале? Они кочуют по городу, где кого вселят, где кого выгонят. Сейчас они у неё. Она говорит, что должна им помочь. И… собирается переписать завещание.

У меня неприятно сжалось в груди. Квартира тёти Любы была зеркальным отражением моей, стена к стене. Я знал, что по документам она числится отдельно, но всё равно воспринимал её как продолжение моего пространства, как запасной выход.

— Ты уверена? — спросил я. — Она вообще в сознании?

— Слишком в сознании, — сухо ответила Марина. — Поехали, сам увидишь.

Коридор тёти Любы встретил меня незнакомым запахом. Раньше здесь пахло лекарствами, пылью старых ковров и её любимым лавровым мылом. Теперь в воздухе густо висел аромат жареного теста, пряностей, еды, к которой наш дом не привык. На стенах — чужие куртки. На полу — разношёрстные ботинки, босоножки, чьи‑то крошечные сапожки.

Я сделал пару шагов и остановился. Там, где должна была быть глухая стена между нашими квартирами, зиял пролом. Края кирпичей были обтесаны, словно кто‑то аккуратно выгрыз проход. И за этим проходом — моя гостиная. В моей гостиной бегали дети.

Я узнал свой ковёр с геометрическими узорами, на котором сейчас стояли две раскладушки. На одной сидел крепкий мужчина с выгоревшими волосами и чинил кому‑то телефон, раскладывая по тарелочке крошечные винтики. Рядом на табурете женщина стригла мальчишку: волосы падали прямо на мой тщательно вымытый пол. В моём окне сушилось бельё, перекинутое через карниз.

— Это что? — спросил я. Голос прозвучал хрипло.

— Артём, только не начинай, — Марина перехватила меня за рукав. — Это ненадолго. Пару дней. Ну куда им ещё? Их опять выгнали с прежнего места, а тут тёть Люба сказала: «Стена всё равно сырая, давно надо было её разобрать, хоть воздух проходить будет».

Я прошёл дальше, как во сне. В моей спальне у окна стоял огромный сундук, пахнущий старой древесиной и чем‑то сладким, пряным. На стуле висело чужое цветастое платье. На кухне над плитой кипело что‑то густое, томатное, воздух был такой насыщенный, что казалось — им можно наесться.

Тётя лежала на диване в бывшей своей комнате. Та же серая кофта, та же тонкая косичка, только лицо стало вдруг маленьким, втянутым, словно кожа не успела за ним сократиться.

— Тёмка, — она улыбнулась так, как улыбалась мне в детстве, когда доставала из буфета конфеты. — Ну вот и ты. Видишь, сколько нас теперь. Не дом, а улей.

Я хотел сказать: «Это мой дом», но встретился с её глазами и проглотил слова. В них была усталость и странное упрямство.

— Это ненадолго, — повторила Марина мне в ухо. — Она просит… помочь им немного обжиться. Пока не прояснится с её бумагами.

«Бумаги» повисли между нами, как мокрая простыня. Я вспомнил, как когда‑то тётя вытащила меня из ледяной воды на затопленной улице, как я захлёбывался в мутной пене и как меня тянули за капюшон. Я давно отодвинул это воспоминание, как лишнюю вещь в шкафу. Теперь оно вернулось вместе с её взглядом.

— Ладно, — выдохнул я. — Пусть… поживут. Но без регистрации, без договоров. Как гости. На птичьих правах. Понимаете?

Старший из мужчин поднял на меня глаза и молча кивнул. В этом кивке было что‑то настороженное, как у собаки, которую пустили в дом, но не разрешили подходить к столу.

Дни не кончились. «Пара дней» растянулась в недели. На моём коридоре поселились сундуки, связки посуды, узлы с одеждой. По ночам я спотыкался о чужие пакеты и шептал себе: «Это временно». В гостиной раскладушки стояли уже в два ряда, под батареей лежал кто‑то, накрывшись моим старым пальто. На кухне вечно кто‑то что‑то лепил, варил, жарил, и запах еды въелся в шторы, в книги, в подушки.

Соседи начали коситься. Однажды утром меня остановила у лифта Тамара Михайловна из восьмой квартиры.

— Артём, что у тебя там творится? — её тонкий голос дрожал. — До глубокой ночи топот, визг, по лестнице мусор тащат, в подъезде крошки, шелуха… Управляющая организация уже звонила, грозятся штрафами.

Я пообещал «разобраться», хотя сам уже с трудом понимал, с чем именно. Попытка навести порядок вылилась в странный разговор за столом.

— Нужно оформить договор, — сказал я старшим. — Хоть какой‑то. Чтобы было ясно: вы здесь временно, вы мне платите, я за вас отвечаю. Это защитит всех.

Старшая женщина, сухая, с прожилками седины в толстых косах, посмотрела на меня как на наивного ребёнка.

— Бумаги — это капкан, сынок, — спокойно произнесла она. — Сегодня подпишем, завтра ты скажешь: вот, сами признали, что живёте не у родни, а у хозяина. Мы людям верим, а не бумажкам. Мы гости твоей тёти. И твоей крови тоже.

Слово «кровь» прозвучало так, будто меня ударили по носу. Марина, сидевшая рядом, вдруг вскинулась.

— Кровь, говоришь? — Она повернулась ко мне. — А я вот помню, как тётка собиралась переписать квартиру на нас двоих. Помнишь, Артём? А потом вдруг оказалось, что ты один ко двору пришёлся её юристам, а я — лишняя. Бумаги оформили так ловко, что я узнала последней.

Я почувствовал, как к щекам приливает горячая кровь.

— Всё было по закону, — выдавил я. — Тётя сама так решила.

— Конечно, сама, — Марина усмехнулась. — Только вот сейчас, похоже, она решила по‑другому. И документы твои, может, не такие уж безупречные, как тебе кажется.

После этого разговора в квартире как будто стало теснее. Я начал рыться в тётиных ящиках не из любопытства — из страха. В одном из старых конвертов, между квитанциями за свет и письмами сорокалетней давности, я нашёл тонкую папку. В ней — черновик нового завещания с неровными пометками на полях и какой‑то предварительный договор, напечатанный на свежей бумаге.

Я читал и чувствовал, как внутри холодеет. Если эта семья проживёт в наших квартирах непрерывно определённый срок, если их признают «членами семьи», тётя передаст им долю в праве на жильё. А при сносе дома они получат право на отдельные новые квартиры. Не одну, не половинку, а несколько, по числу взрослых.

То есть я сам впустил в дом людей, которые могут законно откусить от него кусок.

Вечером, когда очередное застолье на кухне разрослось до такой степени, что мне не осталось ни одного стула, я сорвался. Детский смех, громкие голоса, чьи‑то споры о том, где ставить раскладушку, слились в один душный гул. Я встал посреди своей, когда‑то тихой, кухни и закричал, сам не веря своим словам:

— Вы живёте здесь на птичьих правах и ещё смеете качать права? Вон из моей квартиры!

Наступила тишина. Даже кастрюля на плите как будто перестала булькать. На меня смотрели десятки глаз — усталых, испуганных, обиженных. Марина поднялась медленно, словно каждый её жест был продуман.

— Если бы ты был против, — сказала она негромко, — мы бы сюда не вошли. Ты сам дал согласие. Ты сам закрывал глаза, когда ломали стену. И не надо делать вид, что не помнишь, кому обязан жизнью. Не только я тогда пряталась от бунта. Тебя тоже вытаскивали из той воды. Этим людям ты должен не меньше, чем тёте.

Старшая женщина кивнула, не отводя от меня взгляда.

— Ты хочешь выгнать нас — выгнать. Ты хозяин. Но тогда останешься один. Совсем. И с этим жить тебе, не нам.

Я остался стоять посреди кухни, как среди поля, внезапно оголённого ветром. Внутри шёл тихий спор: поставить замок, выгнать всех, вернуть себе прежний порядок… или признать, что долг — не только в бумагах, а в памяти, которая, нравится мне или нет, связывает меня с этими людьми.

От ответа зависело уже не только то, кому будет принадлежать эта квартира, но и то, каким человеком я проснусь завтра: окончательно зачерствевшим одиночкой или тем, кто рискнёт домом ради прошлого, которого так старательно избегал.

К юристу я пошёл, будто на исповедь. В его кабинете пахло пылью, старыми папками и холодным чаем. Он долго водил пальцем по копии договора дарения, хмурился, щёлкал ручкой.

— Понимаете, Артём, — наконец сказал он, — формально всё оформлено верно. Но если кто‑нибудь поднимет вопрос, в каких условиях ваша тётя подписывала бумаги, могут признать, что на неё давили. Она тогда была в безвыходном положении, вы ей помогали, и это можно трактовать как обмен. А это уже сомнения.

— То есть… — у меня пересохло во рту. — То есть это я сам… на птичьих правах?

— В определённом смысле да. И они, — он кивнул куда‑то в сторону окна, будто табор сидел прямо на подоконнике, — могут иметь не меньше оснований на защиту. Вы ведь сами их вселили, сами допустили этот… пролом в стене.

Я вышел от него, будто меня вывернули наизнанку. На лестнице пахло мокрыми шубами, булочками из ближайшей булочной и зимней слякотью. В голове стучало одно: если я начну войну, земля подо мной тоже может уйти.

Тётка умерла внезапно. Ночью. Без завещания с её кривыми пометками, без последнего слова, которое всё расставило бы по местам. Её вынесли из комнаты в чёрном мешке, а в квартире сразу стало так много звуков, что хотелось закричать: шёпоты, хлопанье дверей, звон посуды, сдержанные всхлипы.

Родственники повылазили, как из щелей: двоюродные, троюродные, те, кого я не видел годами. Табор ходил по квартире шеренгами, сжимая в руках узлы с вещами. Кто‑то мерил её халаты, кто‑то уже спорил, кому достанется шифоньер.

Соседка снизу вызвала полицию, когда чей‑то племянник попытался вынести старый телевизор. Полицейские стояли в коридоре, морщились от запаха дешёвой сосиски, сваренной кем‑то на скорую руку, и безразлично спрашивали:

— Кто тут ответственный?

Старейшина табора вышел вперёд. В его глазах отражалась вся эта теснота, пыль, наши споры.

— По воле покойной мы остаёмся, — сказал он неожиданно твёрдо. — Она сама приняла нас. А этот, — он кивнул на меня, — первый из нахлебников. Ему просто повезло раньше других.

Эти слова ударили сильнее, чем холод от открытого окна в комнатке тёти. Я ощутил, как у меня внутри что‑то ломается. В тот же вечер я подал заявление в суд: требовал выселить всех незарегистрированных жильцов. Нажимая ручку в приёмной, я понимал, что перехожу черту, за которой уже не получится отыграть назад.

А потом пришла весть о программе сноса старого квартала. Наш дом попал в список. Переселять обещали только тех, у кого всё оформлено. Остальные — в какой‑то временный приёмник, а дальше как получится.

Суд превратился в ярмарку боли. Со стороны табора пришли общественные защитники, принесли фотографии: как они годами стирают тёткино бельё, как чинят ей кран, как сидят с ней в больнице. Дети шмыгали носами на скамейке, прижимая к себе потёртые игрушки. Свидетели говорили, что эти люди жили у нас не месяц и не два, а годами.

Мой представитель раскладывал по столу бумаги, как ножи.

— Самовольный пролом стены, шумные сборища до глубокой ночи, нелегальная подработка в квартире, — он перечислял, и каждое его «нелегальная» отдавалось во мне тупой болью. — Соседи жалуются, дом страдает.

Я сидел, стиснув зубы, и смотрел, как Марина смотрит на меня. Без слёз, только с какой‑то усталой укоризной.

На одном из заседаний судья, седой человек с ввалившимися щеками, наконец устало снял очки и сказал:

— Ситуация запущенная. Я предлагаю половинчатое решение. Признать часть этого табора членами домохозяйства с правом на отдельные комнаты. Остальных — выселить с направлением в приёмник для переселенцев. Но при этом нам придётся обсуждать и договор дарения. Есть признаки давления на пожилого человека. Ваша собственность, Артём, тоже может оказаться под вопросом.

Пауза повисла тяжёлая, как мокрое одеяло.

— Есть и другой путь, — продолжил он. — Если вы настаиваете, что все они самозахватчики и обманщики, которые проникли в жильё без разрешения, суд это рассмотрит. Тогда их лишат даже шанса на переселение. Зато ваше право на квартиру укрепится.

Я почувствовал на себе десятки взглядов. В углу кто‑то из мальчишек из табора шмыгнул носом. И вдруг мне вспомнилась другая ночь.

Запах сырости, холодная вода по пояс, крики во дворе. Наш подвал после ливня превратился в яму, и я тогда застрял, зажатыми железной дверью и мусорным бачком. Память вернула меня в момент, когда ко мне протянулись чужие руки — чёрные от мазута, в браслетах, с тонкими пальцами. Они тащили меня наверх, в свой вагончик на пустыре, укладывали на старый матрас, поили горячим сладким чаем из стеклянной кружки. Я дрожал, всё ещё задыхаясь, а рядом кто‑то напевал тихую колыбельную на незнакомом языке.

Это были они. Те же глаза. Те же руки.

Я поднялся, чувствуя, как колени подгибаются.

— Я… — голос сорвался. — Я не могу назвать их захватчиками и лжецами. Я воспользовался тётиным доверием, когда она была в беде. Я знал, кого впускаю. Я закрывал глаза на пролом в стене, на их заработки, на этот… балаган. Потому что мне так было удобно. Я признаю, что они участвовали в жизни квартиры. Я… согласен на раздел.

Мой представитель зашипел мне в ухо, Марина побледнела, старейшина табора опустил взгляд. Судья только кивнул, будто именно этого ждал.

Решение было сложным, запутанным, как треснувшая паутина. Я оставался основным собственником, отвечал за счета, за ремонт, за общение с властями. Несколько комнат закреплялись за ядром табора и за Мариной. Остальных родственников обязали съехать в приёмник для переселенцев в установленные сроки.

Дом разделили не только на бумаге. В коридоре выросли новые перегородки, щели заклеили малярной лентой. На дверях появились дополнительные замки, на кухне — расписание: кто и в какие часы готовит, кто убирает газовую плиту. В ванной повесили лист бумаги с графиком стирки.

Началась жизнь, похожая на медленную войну. Мы спорили из‑за полки в холодильнике, из‑за того, кто занял подоконник цветами, кто шумно слушает музыку днём. Соседи в подъезде шипели мне вслед: мол, предал свой слой, пустил в дом «цирк». На табор своих давили другие кочующие родственники: мол, продались, оставили часть семьи там, в приёмнике.

И всё же что‑то менялось. Мужчина из табора, Рамиль, сам вызвался посмотреть проводку во всём подъезде. Неделю пахло палёной изоляцией и свежей краской, но лампочки перестали мигать, а щиток больше не выбивало. Девочки‑подростки начали помогать старушкам из нашего подъезда с сумками и уборкой лестницы. Марина открыла в своей комнате швейную мастерскую: к ней потянулись соседки штопать одежду. Она платила мне часть выручки, и это впервые за долгое время чувствовалось не как подачка и не как вымогательство, а как честная договорённость.

Однажды вечером мы со старейшиной табора сидели на кухне. Чайник шипел, на подоконнике остыл недоеденный пирог. За стенкой кто‑то негромко напевал.

— Она много говорила о тебе, — вдруг сказал он. — Твоя тётка.

Я насторожился.

— О чём?

— Она не знала, кому оставить квартиру. Видела, как город трещит по швам. Говорила: если всё окончательно рухнет, этим стенам надо стать убежищем. Для тех, кто везде живёт на птичьих правах. Просила нас приглядеть за тобой, если ты снова полезешь в свои подземелья. Ты для неё был не хозяином, а частью дома. Как и мы.

От его слов внутри стало стыдно и тепло одновременно. Я вдруг увидел эту квартиру не как крепость, которую все штурмуют, а как живой организм. С чечевичными щами, кипящими на плите, с видом на забитый двор, с трещинами на потолке — и с людьми, которые, нравится мне это или нет, стали её продолжением.

Прошло несколько лет. Старый квартал всё‑таки начали сносить. Наш дом в последний момент признали домом с исторической ценностью, и он остался стоять одиноким островком посреди новостроек. Наша квартира немного изменилась: часть комнат я сдавал по официальным договорам, часть по‑прежнему принадлежала табору. Одна комната стала чем‑то вроде общей комнаты: там устраивали собрания жильцов, обсуждали ремонт подъезда, помощь тем, кого переселили в тесные временные жилища.

Я стал ещё более придирчивым: составил чёткие правила, кого и как можно вселить, кто за что отвечает, кто когда платит. Но вместе с этим чужое слово «нахлебники» как‑то само собой растворилось. На кухне иногда шутили: «Ну что, совладельцы, опять спорим, чья очередь мыть плиту?»

В один из вечеров в дверь позвонили. За окном уже темнело, пахло сыростью и свежим асфальтом от соседней стройки. Я открыл и увидел на лестничной площадке новую маленькую группу людей: потрёпанные сумки, усталые лица, дети, жмущиеся к матерям. Дом по соседству только что ушёл под ковш, и их временно расселили по разным углам.

За моей спиной кто‑то из старых жильцов буркнул привычным тоном:

— Мы не собираемся содержать нахлебников в своей собственной квартире, вон отсюда!

Фраза ударила меня эхом из прошлого. Я на секунду увидел себя, прежнего, с перекошенным от злости лицом посреди переполненной кухни.

Я вдохнул, открыл дверь шире и сказал:

— Заходите. Но у нас есть правила.

И протянул папку с аккуратно распечатанным соглашением о совместном проживании, расписанием дежурств и платежей. Один из мальчишек чуть заметно улыбнулся, увидев в списке знакомую фамилию Рамиля, назначенного ответственным за проводку.

Я вдруг понял, что тёткина квартира больше не чувствуется ни крепостью, ни норой. Скорее — кладовой тепла, которую мы открываем друг другу, но только если каждый готов держать в руках свою часть ключа.

В этом странном городе, где почти все живут на птичьих правах, мы наконец научились делить между собой не только стены и шкафы, но и ответственность за дом, который всё ещё держится.