— Сам вали в глушь и разгребай там свои авгиевы конюшни на огороде! — мать швырнула на стол кипу каких‑то бумаг, и они разлетелись по моей идеально белой скатерти, как грязные листья. — Я не собираюсь тратить здоровье и маникюр на ваших грядках с картошкой!
Запах её дешёвых духов перебивал мой свежесваренный кофе. На стеклянном столике аккуратно лежали разложенные по цветам журналы, ноутбук, телефон, чашка без единого скола. Моя крепость, мой идеальный мир. И вот в него вваливается мать в старой куртке, с пятном от варенья на рукаве, и начинает рассказывать мне про… грядки.
— Мам, — я старалась говорить ровно, но голос дрожал, — ты вообще слышишь, что говоришь? Я пи… я специалист по связям с общественностью, у меня расписан каждый день, у меня встречи, планы. Я не поеду в какую‑то деревню пахать ради мешка картошки. С меня хватит.
— С тебя хватит? — она усмехнулась так, будто я только что призналась, что бросаю ребёнка. — Это дом твоего деда. Его огород. Если ты не поедешь, по соглашению всё уйдёт Крюкову. Он уж мне сегодня звонил, очень вежливо интересовался, когда мы подпишем отказ.
Фамилия Крюков прозвучала как приговор. Я слышала её ещё в детстве: «Не связывайся, он всех под себя гнёт». Местный «хозяин», как говорили в деревне. Но это было далеко, как старый сон.
— И прекрасно, — я пожала плечами, пряча дрожь. — Пусть забирает. Мне этот огород не нужен.
Мать смотрела на меня долго, пристально, будто впервые видела.
— Знаешь, что он там сделать хочет? — наконец спросила она тихо. — Свалку. Огромную. Прямо возле реки. Той самой.
Я почувствовала, как внутри что‑то неприятно шевельнулось, но тут же задавила это чувство.
— Мне жаль, но это не мои проблемы, — сказала я ледяным голосом, который обычно приберегала для особенно навязчивых клиентов. — Я никому ничего не должна.
Через неделю я уже сидела в душном кабинете нотариуса и слушала, как чужой сухой голос перечёркивает все мои уверенные «не поеду».
— Согласно завещанию, — бубнил он, не поднимая глаз от бумаги, — внучка наследодателя, Алиса Сергеевна, получает в собственность жилой дом, земельный участок и пакет ценных бумаг компании, занимающейся природными разработками…
Я вскинула голову.
— Повторите, пожалуйста.
Нотариус раздражённо откашлялся:
— Пакет ценных бумаг. Значительная доля. Однако… — он поднял на меня глаза. — Есть условие. В течение одного сезона вы обязаны привести хозяйство в порядок и запустить устойчивую модель ведения. Иначе всё имущество, включая ценные бумаги, по второму пункту завещания переходит гражданину Крюкову Валерию Степановичу.
В голове звенело. Ценные бумаги. Перспективный природный проект, о котором я как‑то вскользь слышала по работе. Деньги. Много денег. Настолько много, что можно больше не зависеть от начальника, от его вечного «ещё один отчёт к утру». Настолько много, что можно… позволить себе всё.
— А если я просто откажусь от участка, а бумаги… — начала я.
— Условие одно на всё, — перебил нотариус. — Или вы выполняете пункт завещания, или всё целиком отходит Крюкову. И, да, — он поморщился, — по сведениям, которые у нас есть, господин Крюков уже подал предварительную заявку на размещение там мусорного полигона.
Слово «полигон» неприятно зазвенело в висках. Я вспомнила материн: «свалка». Запах гниющей травы, который всегда стоял за деревней летом, вдруг смешался в моём воображении с тухлым сырьём и дымом. Меня передёрнуло.
Через ещё одну неделю мой начальник сухо сообщил мне, что «в условиях сокращения расходов» мою должность объединят с другой. А значит, я либо соглашаюсь работать за меньшие деньги и без выходных, либо ищу себе что‑то другое.
В тот же день мой парень прислал длинное сообщение, где между строк читалось одно: «Ты слишком много думаешь о себе, а мне нужна та, кто будет подстраиваться».
Я сидела в идеально вылизанной квартире, смотрела на своё отражение в чёрном экране телевизора и вдруг поняла, что мой блестящий городский мир — хрупкая мишура. Работы почти нет, отношений нет, деньги тают, как сахар в горячем чае.
А где‑то там — дом деда, ценные бумаги и мерзко ухмыляющийся в моём воображении Крюков, уже примеряющийся, куда поставит первые контейнеры с мусором.
Я поехала.
Я ехала туда полдня: сначала поездом с кондиционером, где пахло чужими духами и кофе в картонных стаканчиках, потом старым автобусом, в котором пахло пылью, резиной и варёным картофелем из чужих сумок. Дорога всё больше петляла между полями, и город растворялся, как плохой сон.
Когда я вышла на маленькой, полузабытый станции, меня ударил в лицо влажный, тяжёлый запах земли. Небо было серым, низким, ветер тянул откуда‑то запах прелой листвы и речной сырости. Я поёжилась, прижимая к себе гладкий чемодан на колёсиках, который нелепо смотрелся на разбитой грунтовке.
Дом деда встретил меня тишиной и покосившимся крыльцом. Краска на перилах облезла, линия крыши прорезала небо неровным, усталым силуэтом. Дверь заскрипела так жалобно, что мне стало стыдно: я не была здесь много лет.
Но настоящий ужас ждал меня за домом.
Огород.
Это и правда были авгиевы конюшни, только вместо навоза — бурьян по пояс. Метровые стебли крапивы, колючая репейная стена, сухие стволы каких‑то сорных деревцев. Рухнувшие теплицы, стекло местами выбито, местами покрыто зелёной плесенью. У забора заржавевший мотоблок, вросший в землю, как памятник чьей‑то когда‑то светлой надежде.
Я сделала шаг и провалилась ногой в невидимую яму. Туфля тут же утонула в чёрной жиже.
— Прекрасно, — прошипела я, вытаскивая ногу и глядя, как на лакированной коже расползаются грязные пятна.
В доме, среди старой мебели и пахнущих временем занавесок, я нашла ещё один «подарок» — аккуратную папку с бумагами. Налоговые извещения, просроченные платежи, какие‑то уведомления. Долги. Много.
А ещё — шёпот соседки за забором.
— Это вы, внучка? — робкий голос прозвучал так, словно женщина боялась, что её услышит кто‑то ещё. — Слышала, приехали.
Я подошла ближе. За старым штакетником показалось худое лицо в платке.
— Я Мария. По соседству. Вы уж не обижайтесь… Тут люди всякое говорят. Про ваш огород. И про реку.
— Что — про реку? — я устало опёрлась о столбик, стараясь не задеть его рукавом пиджака.
Мария перекрестилась.
— Говорят, ваш дед там что‑то сделал. Осквернил, мол. Камни какие‑то вытащил, дамбу старую разломал. С тех пор и пошло. То урожай гниёт, то скот болеет. Люди шепчутся, что земля тут проклята. Вот и Крюков всё норовит забрать. Говорит, раз вам тут не жить, чего и держаться.
Проклята. Отлично. Ещё и это.
— Проклята она или нет, — раздался за моей спиной хриплый голос, — но точно не для игрушек городских.
Я обернулась. У забора стоял мужчина лет тридцати с чем‑то, в выцветшей рубашке, с загорелым лицом и прищуренными глазами. Шрамы на руках, крепкие пальцы. От него пахло свежескошенной травой и табаком, въевшимся в одежду годами.
— Егор, — коротко представился он. — Сосед слева. Агро… — он усмехнулся. — Земля моя работа.
Он посмотрел на мои туфли, на чемодан, на ухоженные руки и как‑то мгновенно отнёс меня к той категории людей, которых он презирает.
— Ваш дед землю любил, — сказал он не мне, а скорее себе. — По‑своему, конечно. Но любил. А вы сюда с чем? С телефоном?
Я сжала зубы.
— Я сюда с правами наследника, — ответила я холодно. — И с головой на плечах. Я всё быстро приведу в порядок и продам. Не переживайте, вам не придётся долго на меня смотреть.
Егор фыркнул.
— Быстро, — протянул он. — Это интересно будет посмотреть.
Вечером я сидела в доме, среди коробок с дедовыми инструментами, и рисовала в блокноте план. Никакого тяжёлого труда. Никаких сорванных спин и грязи под ногтями. Я знала, как заставить людей смотреть. Как создать красивую картинку.
Я заведу страницу в сети о «деревенской перезагрузке», покажу, как городская девушка наводит красоту на запущенном участке. Привезу друзей, которые работают на себя и могут позволить себе пару недель подышать свежим воздухом. Один из них уже давно хвастался своей летающей камерой — снимем сверху, будет выглядеть потрясающе. Возьмём в аренду небольшой трактор, расчистим всё за пару дней, расставим пару аккуратных грядок, пару декоративных кустов — и всё. Цена участка взлетит. Я продам и забуду этот бурьян, как страшный сон.
На третий день появился Крюков.
Он подъехал на чёрной машине, блестящей, как свежий лак на моих ногтях. Вышел неторопливо, в светлой рубашке, с мягкой, почти отеческой улыбкой.
— Алиса Сергеевна? — он протянул руку, и я заметила массивные часы на запястье. — Примите мои соболезнования. Ваш дед был упрямым человеком, но… по‑своему достойным. Я давно хотел с вами познакомиться.
От него пахло дорогим одеколоном и чем‑то тяжёлым, неуловимым, как запах гари, который никак не выветривается.
— Слышал, вы решили заняться хозяйством, — он оглядел заросший огород. — Сами? Смешно… в хорошем смысле, разумеется. Глаза у вас горят, это радует. Но, поверьте, эта земля — тяжёлое бремя. Если передумаете — моё предложение в силе. Куплю участок сейчас. С учётом всех ваших… хлопот.
Он говорил вежливо, тепло, но в каждом слове чувствовалась уверенность в моей скорой неудаче.
— Я справлюсь, — произнесла я, заставляя себя держать его взгляд. — Дед не зря всё это на меня записал.
Он слегка наклонил голову.
— Как скажете. Главное — не повредить землю. Она тонко чувствует, когда с ней обращаются неумело.
Через неделю на моём огороде гудела взятая в аренду техника, смеялись и снимали друг друга друзья, а над всем этим жужжала летающая камера. Я стояла в чистых резиновых сапогах, в новой клетчатой рубашке, купленной специально для «деревенского образа», и произносила в телефон заученные фразы о том, как «важно возвращаться к корням».
Мы не заметили, как гусеницы тяжёлой машины прошли именно там, где под слоем дерна когда‑то тянулась старая дренажная система, сделанная дедом. Никаких карт, никаких отметок — всё было у него в голове. А у меня — только красивый план.
Когда вечером начался ливень, я сначала обрадовалась: драматичные кадры, капли на стёклах, романтика. Но через час поняла, что романтика кончилась.
Огород превращался в озеро. Вода стояла на месте, не уходила, поднималась выше, затапливая только что расчищенные дорожки, подбираясь к дому. Грязь засасывала сапоги, как трясина.
Летающая камера, которую кто‑то не успел унести, взмыла ещё раз — и тут же, сбитая внезапным порывом ветра, рухнула прямо на оставшуюся целой теплицу. Стекло посыпалось, как лёд.
На моей странице в сети уже крутились весёлые ролики о том, как «мы осваиваем деревенскую жизнь». А под последней записью, где я с улыбкой стою на фоне трактора, начали появляться злые комментарии: «Смотрите, как городские ломают то, что не строили», «Уничтожила землю ради красивых кадров».
Из темноты, с потока воды, вышел Егор. Он молча полез по грязи, открывая какие‑то невидимые мне желоба, расчищая стариные канавки, что чудом уцелели под слоем бурьяна. Направлял воду в сторону, пытался спасти хоть часть грядок, на которых ещё кое‑где торчали прошлогодние стебли.
Я стояла на крыльце, дрожа от холодной сырости, и впервые не знала, что сказать.
— Ты довольна? — крикнул он сквозь шум дождя. Голос его почти перебивал стук воды по крыше. — Ещё немного — и дом поплывёт. Ты даже не спросила, что здесь и как работает. Подогнала железо, покрутилась перед телефоном — и думала, что всё? Земля — не игрушка.
Он поднялся ко мне, оставляя на ступенях чёрные следы.
— Слушай сюда, городская, — сказал он жёстко, глядя прямо в глаза. — Либо ты действительно займёшься этим местом. Своими руками, своей головой. Либо собирай чемодан и уезжай, пока окончательно не загубила дедово наследство. И не отдала всё Крюкову на блюдце.
Дверь за его спиной хлопнула, и я осталась одна. Дождь всё так же хлестал по крыше. Ветер свистел в разбитом стекле теплицы, где‑то в темноте лаяла собака. В воздухе стоял тяжёлый запах мокрой земли, ржавчины и чего‑то ещё, старого, как сама деревня.
Я вышла под навес, смотрела на огород, превратившийся в грязное, дрожащее от капель зеркало. Свет из окна выхватывал из темноты перекошенные дуги теплиц, обломанные стебли, покосившиеся колья. Где‑то там, под водой и грязью, были дедовы канавки, его невидимая рукотворная сеть, которую я бездумно разрушила.
Я вдруг ясно увидела: все мои городские трюки, умение оборачивать любую историю красивой обложкой, моя маниакальная любовь к чистым ногтям и ровным линиям — здесь не работают. Здесь не верят словам, здесь верят только тому, что ты сделал.
Чтобы выиграть у Крюкова, чтобы не дать ему превратить дедову землю в вонь и мусор, мало будет красивых записей в сети и улыбок. Придётся войти в эту грязь. Разобраться, что за «проклятие» висит над участком, что сделал дед с рекой и почему люди до сих пор шепчутся. Придётся не просто защищаться — придётся воевать.
Я стояла под дождём, чувствуя, как по шее стекают холодные капли, как размокает тушь на ресницах, и шептала в темноту, словно дед мог меня услышать:
— Ладно, старик. Если уж ты всё это на меня повесил… я влезу в эту войну. По‑настоящему.
Утром я поехала не в салон, а на рынок райцентра. Вместо записи к мастеру по ногтям купила толстые рабочие перчатки, секатор, сапёрную лопаточку и пачку семян, похожих на детские рисунки надежды. Маникюр, отросший и потускневший после дождя, я подпилила сама на кухне дедовым ножичком. Ногти стали короче, но в первый раз за долгое время я посмотрела на руки и не поморщилась, а кивнула себе: пойдёт.
В шкафу за старой посудой нашлись дедовы тетради. Жёлтые страницы, запах сырой бумаги и табачной гари, неровные строчки: даты, схемы грядок, пометки вроде «картошку не жалеть золой», «лук не любит застой воды». Отдельной тетрадью — записи про ручей, которого я почти не видела, только слышала в темноте, когда ветер шёл с оврага.
«Перекрыл старицу по требованию, иначе погибнем. Соседи ругаются. Несправедливо. Земля молчит, но я чувствую, не простит».
От этих слов мне стало не по себе. Слово «проклятие» вдруг перестало быть деревенской страшилкой и превратилось в чужую вину, которую мне придётся расхлёбывать.
С Егором мы говорили вечером, у порога, где ещё пахло мокрой доской.
— Так, — сказала я, пока он хмуро мял в руках кепку. — Я останусь здесь хотя бы на сезон. Но по‑другому. Ты учишь меня земле и воде. А я помогаю тебе во всём, что касается бумаг, сети, суда. Не потому, что я добрая. Потому что мне выгодно не отдавать участок Крюкову.
Он всмотрелся в меня, словно проверял, не шучу ли.
— Сезон — это не две недели, городская, — тихо сказал он.
— Понимаю. У меня теперь есть перчатки, — я подняла руку, показывая покупку, как знамя.
Он усмехнулся краешком губ:
— Ладно. Значит, договорились.
Работа началась с запаха гнилого бурьяна и звона старой железки. Мы с Егором и ещё несколькими отчаянными соседями тянули на себе проржавевшие дуги теплиц, выкорчёвывали лопухи с человеческий рост, расчищали дедовы канавки. Вечером у меня дрожали руки так, что я едва держала кружку с горячим чаем, но внутри было странное спокойствие: я впервые за долгое время уставала по‑настоящему, а не от бесконечных разговоров и съёмок.
Я всё равно снимала — дрожащими руками, на телефон в пакете от дождя. Но теперь эти записи были не про «дачную сказку», а про то, как мы разгребаем настоящие авгиевы конюшни: гниль, сломанные доски, залежи бутылок, которые годами прятали под травой. Я честно показывала в сети и грязь под ногтями, и свои ошибки, и ругань соседки, которой вода залила капусту. Вместо милых шуток — объяснения, как работает старая система орошения, почему Крюкову так нужен этот берег, куда на самом деле уходят мусорные машины.
Неожиданно люди начали откликаться. Сначала писали: «Фу, что вы там устроили». Потом стали задавать вопросы. Соседские подростки тайком приходили вечером, просили показать, как монтировать короткие ролики. Я заставляла их сначала тащить ведра с компостом, а уже потом давала телефон.
Односельчане, поначалу стыдившиеся своих заросших огородов, стали подходить ко мне не только с упрёками. Один дед принёс связку старых чертежей: «Это ещё твой делал, глянь, может, поймёшь». Женщины собирались у калитки, обсуждали, как мы устроили компостную кучу, чтобы не воняло, и тихо хвалили: «Ну, у вас тут чисто стало».
Тайна «проклятия» раскрылась в полутёмной комнате, когда я с фонариком листала дальнейшие записи деда. Между рецептами солений и расчётами урожая — крик:
«Меня заставили. Сказали: или открываешь, или остаёшься без воды совсем. Перегородил русло у себя, выше по течению. Соседи остались с сухими колодцами. Урожай спас, а потом пошли беды: то река выходила из берегов, то пересыхала. Люди говорят, Бог наказал. А я думаю — земля».
Я сидела, прижимая к груди тетрадь, и чувствовала, как в меня вползает чужой стыд. Это не было магическим заклинанием. Это было решение одного человека, принятое под давлением, и круг последствий, который шёл до меня.
— Значит, надо вернуть воде её путь, — сказала я вслух. — Даже если смоет половину нашего.
Егор только кивнул, глядя в окно, где уже начинались первые тяжёлые тучи.
Крюков почувствовал, что мы вырываемся. Пошли слухи: будто я обанкротилась, будто продам землю за бесценок, будто все наши съёмки — просто прикрытие для какой‑то тёмной сделки. Сухую траву у границы участка подожгли ночью. Запах гари ударил в дом, я выскочила в одной футболке, задыхаясь от дыма. Мы с Егором и соседями сбивали огонь мокрыми мешками, пока искры летели в небо, а в ушах стоял треск и гул.
Почти сразу после этого в деревню приехали важные люди в дорогих машинах, с папками. Говорили про «перспективный объект размещения отходов», про «рабочие места». В суде Крюков пытался признать наш участок неблагонадёжным, приводил фотографии после наводнения: грязь, сломанные теплицы — мои же кадры, вырванные из контекста. Я стояла перед судьёй, вытирая ладони о юбку, и объясняла, как эти фотографии связаны с его планом построить полигон на заливных лугах. Мой голос дрожал, но опыт выступлений перед камерой неожиданно помог: я умела держать паузу, умела смотреть в глаза.
Кульминацией стал шторм. Ночью ветер гнул деревья, как траву, дождь лил стеной. Мы с Егором, в плащах, насквозь промокшие, спустились к старой дамбе, где когда‑то дед перегородил русло. Глина раскисла, доски сгнили, вода рвалась сквозь щели.
— Если сейчас откроем, — крикнул Егор сквозь вой ветра, — может снести половину огорода.
— Если не откроем, — заорала я в ответ, — нас рано или поздно смоет вместе с Крюковым.
Мы работали почти на ощупь. Лопаты вязли в грязи, вода била по ногам, тянула вниз. Когда первая доска пошла, поток рванул так, что меня чуть не снесло. Егор успел схватить за воротник. Ручей, освобождённый от многолетнего затвора, рванул вниз, по старому руслу, увлекая за собой слежавшийся ил, мусор, доски, бутылки, проржавевшие жестянки — весь этот мёртвый слой, который десятилетиями лежал под нашими грядками.
Я видела, как вода, уже светлее, уходит в сторону соседских участков, наполняет пустые ямы, где когда‑то были лужайки. А наверху, у дороги, уже стояли люди. Кто‑то из подростков снимал всё на телефон, кто‑то ругался на Крюкова, кто‑то молился, прижимая к груди икону. Но впервые они были не против меня, а со мной.
Потом были публичные слушания. Тесный зал сельского клуба, духота, запах старой краски и мокрой одежды. Я выводила на экран кадры «до» и «после»: затопленный огород, дамбу, которую мы вскрыли, чистую воду, идущую по канавкам. Записи, где Крюковские люди сами проговариваются о выгоде от свалки. Соседка, которая трясущимся голосом рассказывала, как впервые за много лет у неё в колодце появилась нормальная вода.
Я говорила в прямой передаче из зала, подключая свою городскую аудиторию к этой деревенской истории. На глазах у всех шёл раскол между красивыми отчётами Крюкова и живыми лицами людей, чьи огороды он собирался похоронить под мусором.
После этого мне позвонили из столицы. Мягкий голос в трубке предлагал «выгодный договор на авторскую передачу». Условие было простым: вернуться, бросить «игру в крестьянку», сделать из этой истории яркий цикл и двинуться дальше, к новым темам.
Я смотрела в окно, где по ровным уже бороздам шёл Егор, поправляя забившиеся землёй сапоги. Сердце болело так, будто меня разрывали пополам. Егор ничего не говорил, только вечером поставил на стол тарелку с жареной картошкой.
— Ты не должна застревать здесь из‑за меня, — тихо произнёс он, не поднимая глаз. — Если поедешь — я пойму.
Я не ответила. Только заметила, как обломанные когда‑то ногти отросли, я перекрасила их в тёмный цвет, и тонкий слой лака был исцарапан землёй.
Последствия докатились волной. О Крюкове заговорили уже не как о хозяине жизни, а как о человеке, который годами наживался на чужой земле. Его дела попали под проверку. Проект свалки заморозили. Нашу деревню включили в программу опытных экологических территорий, пришли первые гранты на развитие. Молодёжь зашевелилась: кто‑то занялся переработкой отходов, кто‑то — теплицами круглый год.
Дедов огород был ещё далёк от открытки. Между новыми грядками торчали пни, кое‑где земля всё ещё задыхалась под многолетним мусором. Но впервые за много лет мы собрали настоящий, здоровый урожай. К осени у печки стояли мешки картошки, моркови, свёклы. Один мешок я специально оставила у дверей, как знак.
Вечером, уставшая, с разбитыми руками и обломанным, но снова наспех подкрашенным маникюром, я сидела на крыльце и думала о развилке. Город звал привычным шумом, славой, быстрыми результатами. Деревня предлагала грязь, тишину и долгие, тяжёлые победы, о которых часто никто не узнает.
Ответ стал ясен только через год.
Мы с Егором стояли на том же крыльце. Перед домом раскинулся уже не жалкий огород, а живая лаборатория: рядки, разделённые по опытным участкам, злаки, сидераты, цветы для опылителей. Между грядками — узкие дорожки, по которым бегали местные подростки с камерами и блокнотами. В сарае гудел небольшой мотоблок, сосед по вечерам чинил сделанную своими руками дробилку для веток.
Каждую неделю я вела передачу «Маникюр и мотоблок» прямо отсюда. Говорила с такими же выгоревшими городскими, как я когда‑то, объясняла, что деревня — не спасательный круг и не открытка, что сюда можно бежать только без иллюзий, но и без желания уничтожить себя ради красивой картинки. Мы показывали не только цветущие грядки, но и сорняки, ошибки, разбитые ногти, слёзы и смех.
Егор был рядом — в кадре и за кадром, мой партнёр и в земле, и в жизни. Подростки запускали свои первые дела: кто‑то делал сушёные травы, кто‑то снимал честные ролики о жизни без прикрас.
Иногда в комментариях мне напоминали мою фразу: «Я не собираюсь пахать как проклятая ради мешка овощей». Я уже не оправдывалась. Я смеялась, поднимая в кадре тяжёлый мешок картошки.
Потому что теперь этот мешок был не просто овощами. Он стал символом восстановленной земли, найденного дома и моего права выбирать, как и ради чего работать.