РАССКАЗ. ГЛАВА 4
Мирской сход под свинцовым небом затянулся до самого вечера.
После оглушительного признания Лисовского и бессловесного ухода Степана на площади повисло тяжёлое, растерянное молчание.
Разрулить эту историю по законам или по совести не мог даже староста Гаврила.
И тогда поднялась Анисья.
Её лицо было жёстким, как топорище.
— Что тут решать-то? — её голос, хриплый от напряжения, разрезал тишину. — Один сознался. Другой сбежал.
А женщина с дитём под сердцем остаётся. Кто за неё отвечать будет? Кто ребёнка кормить станет?
Все взгляды невольно обратились к Лисовскому.
Он стоял всё так же прямо, но в его прозрачных глазах появилась твёрдая, мучительная решимость.
— Я, — сказал он просто, без пафоса.
— Грех мой. Ответ мой. Кровь — моя. Если мир позволит… Если она… если Мария не против… Заберу её.
В сторожку. Или здесь, в деревне, избу поставлю. Будем жить. Как выйдет.
Среди мужиков пробежал ропот.
Но это был уже не ропот осуждения. Слишком велика была трагедия, слишком искренне звучали слова лесника.
Да и практическая жилка деревенского ума брала своё: брошенную беременную бабу всё равно кому-то кормить придётся — либо миру, либо этому странному, но явно не беглому человеку.
Иван Старостин, безногий тесть, протёр ладонью влажные глаза.
— Мужик он, видно, не пустой, — хрипло проговорил он.
— Не прячется. В ответе быть готов. Пущай берёт. Лучше уж так, чем… — он махнул рукой в сторону, где скрылся Степан.
Староста Гаврила переглянулся с почтенными стариками.
Кивнул.
— Порешили так. Егор Лисовский, ты на поруки мира берёшь Марию и будущего ребёнка.
Кровью за них отвечаешь. Избу тебе на краю, у леса, старую Катеринину, миром починим. А там… как Бог даст.
Лисовский лишь глубоко, с облегчением, кивнул.
Никакой радости на его изборождённом морщинами лице не появилось — только тяжесть принятой ноши и тихая, суровая готовность её нести.
Дом Степана Плеханова стал его склепом.
Он вернулся туда после своего бесславного ухода и заперся наглухо.
Первые дни были похожи на горячечный бред. Он не топил печь, почти не ел.
Сидел на лавке у окна и смотрел, как пыль медленно кружится в косых лучах заката.
Тишина в избе была не живой, а мёртвой — она давила на уши, гудела в висках. Каждый звук — скрип половицы, шорох мыши за печкой — отдавался в нём эхом былой жизни, которую он сам же и уничтожил.
Он пытался злиться.
На Лисовского. На Марию. На всех. Но злость была водянистой и пресной, как помои.
Она не грела, не давала сил. На её месте оставалась лишь чёрная, липкая пустота.
Он видел во сне одно и то же: поле, бабий визг, и лицо Марии, которое вдруг оборачивалось лицом Лизаветы, с тем самым ледяным презрением.
Он просыпался в холодном поту, и первый взгляд бросал на пустые полати.
Иногда, глубокой ночью, в нём просыпался дикий, животный стыд.
Он вспоминал каждую деталь того дня на поле: хруст своей сапожной подковы о её тело, ощущение её волос в руке, тупой ужас в глазах жеребца.
Его тошнило. Он выбегал во двор и падал на колени у забора, судорожно хватая ртом сырой, холодный воздух.
Одиночество стало осязаемым.
Оно висело в воздухе запахом немытой посуды и прокисших щей.
Оно смотрело на него со стола, где лежал одинокий чёрствый каравай.
Оно звучало в полной тишине, когда он пытался заснуть.
К нему не приходил никто. Даже соседский пёс, раньше забегавший поклянчить, теперь обходил его калитку стороной.
Он стал прокажённым, от которого отшатнулось не только общество, но, казалось, сама жизнь.
Тем временем на краю деревни, в покосившейся, но ещё крепкой избе вдовы Катерины, началась другая жизнь.
Мир, как и порешил, помог.
Мужики залатали крышу, вставили стекла, сложили печь.
Бабы принесли утварь, половички, горшки — кто что мог. Не от большой любви, а от того же практического расчёта, а от смутной жалости.
Марию привезли туда на телеге, застланной сеном.
Она была бледна, молчалива и до неприличия худоба, только живот выпирал круглым, твёрдым бугром под одеялом.
Лисовский встретил её на пороге. Не говоря ни слова, он на руках внёс её в горницу, где уже ждала натопленная печь и чисто застеленная кровать.
Первые дни они почти не разговаривали.
Он молча варил ей скудную похлёбку, приносил воду, подкладывал дрова.
Она молча принимала еду, смотрела в окно на краешек леса.
Между ними висела вся тяжесть их странной связи: насилие, отчаяние, расчёт и теперь — вынужденное долгое испытание друг другом.
Но однажды ночью, когда в трубе завывал ветер, Мария застонала во сне.
Лисовский, спавший на лавке у двери, мгновенно вскочил.
Он подошёл, не зная, что делать, и просто положил свою крупную, шершавую руку ей на лоб, проверяя жар.
Она открыла глаза. В темноте они блестели, как у затравленного зверя.
— Не бойся, — глухо сказал он. — Никто тебя тут не тронет. Никогда.
Она не ответила.
Но через несколько дней, когда он, обливаясь потом, пытался одним топором обтесать кривое бревно для скамьи, она вышла на крыльцо, закутанная в платок.
— Дай, я подержу, — тихо сказала она.
Он посмотрел на её большие, исхудавшие, но всё ещё сильные руки. И отдал бревно.
Так, молча, они и сделали свою первую общую вещь — неуклюжую, но прочную скамью.
Весть о том, что Лисовский официально «взял» Марию, медленно обошла деревню.
Сплетни не утихли, но сменили направление.
Теперь судачили не о грехе, а о странности этого союза. «Как они там, два немых, живут?» — «Да живут.
Он в лес уходит, она по хозяйству. Ни тебе ссор, ни тебе крика». И в этом «ни тебе ссор» слышалось уже не осуждение, а какое-то недоумённое уважение.
А в избе Степана Плеханова ветер гулял по пустым углам.
Он выходил раз в несколько дней — к колодцу за водой, бочком, ни на кого не глядя. Люди отворачивались.
Он стал призраком своей же прежней жизни — немым, бесплотным и никому не нужным.
Его дом и его душа медленно, неотвратимо зарастали пылью и забвением.
И казалось, только старая, полуослепшая Фекла, встречая его у колодца, смотрела ему вслед долгим, скорбным взглядом, словно видела не только палача, но и его жертву — его самого.
Дом Ивана и Евдокии Старостиных стоял на отшибе, подпертое с одной стороны толстым, вечно шумящим клёном.
Сюда, в этот дом, Степан шёл не как зять и не как кающийся грешник.
Он шёл, словно по тонкому, невидимому льду над пропастью, где одно неверное движение — и падение в безумие станет окончательным.
Его ярость выгорела, оставив после себя странное, леденящее спокойствие — не от умиротворения, а от полного опустошения и новой, извращённой решимости.
Он толкнул калитку без стука и вошёл в сени.
Из горницы доносился тихий, монотонный бренчащий звук — Евдокия пряла. Иван, должно быть, дремал у печи.
Степан отворил дверь и замер на пороге.
Старики вздрогнули. Евдокия выпустила веретено, оно покатилось по полу с тихим стуком.
Иван приподнялся на своей колодке, и в его мутных глазах вспыхнула сначала тревога, а затем — холодная, немедленная враждебность.
— Ты… как ты смеешь… — начала Евдокия, но Степан перебил её.
Он говорил негромко, четко, отчеканивая каждое слово, будто выучил эту речь по дороге.
— Ваша дочь, Мария, опозорила меня перед всем миром.
Признанный грех. Чужой ребенок. Живёт теперь с тем лесным чертом. — Он сделал паузу, давая этим чудовищным фактам повиснуть в воздухе. — Честь моя запятнана. Дом мой опустел. Вы мне должны.
Иван замер, не в силах вымолвить ни слова. Евдокия прикрыла ладонью рот.
— Вы мне должны, — повторил Степан, и в его голосе впервые прозвучала металлическая нота.
— И долг этот — Лизавета. Чистая. Невинная. Отдайте её за меня. И мы в расчёте.
В горницу, привлечённая голосами, вошла Лизавета.
Она несла пустое ведро, только что сходив к колодцу.
Услышав последние слова, она застыла как вкопанная.
Ведро с глухим стуком упало на пол. Все её семнадцать лет, вся её лёгкость и беззаботность разбились в прах в одно мгновение.
Она смотрела на Степана во все свои большие, зелёные глаза. Но в них теперь не было ни презрения, ни страха.
Был животный, первобытный ужас. Она видела перед собой не прежнего грубого, вспыльчивого зятя.
Она видела нечто иное: холодную, неумолимую тень, которая пришла забрать её жизнь. Она не кричала. Она не могла издать ни звука.
— Ты… с ума сошёл, Степан, — прохрипел наконец Иван.
Но в его голосе не было силы, лишь бессильная ярость и растерянность. Предложение было настолько чудовищным, настолько выходящим за все рамки, что парализовало волю.
— Это безумие! — выдохнула Евдокия. — Да как ты посмел!..
— Я посмел потому, что мне нечего терять, — отрезал Степан, и это была чистая правда.
Его взгляд скользнул по бледному, как полотно, лицу Лизаветы и вернулся к старикам. — Вы отдали мне одну дочь, испорченную.
Отдайте другую — чтобы искупить. Или вы хотите, чтобы весь позор Марии лёг и на неё? Кто её теперь возьмёт, зная, какая в вашей семье сестра? Только я. Только Степан Плеханов.
Он бил наотмашь, бил по самому больному — по страху за будущее младшей дочери, по деревенской молве.
И видел, как его слова, словно отравленные стрелы, находят свою цель.
Евдокия опустила голову, её плечи задрожали. Иван бессильно сжал кулаки на своих бесполезных ногах. Они слышали его.
Они не выгоняли его взашей. Они молчали. И это молчание было страшнее любого крика — оно было первым, непроизвольным признанием чудовищной «логики» его требований.
Лизавета, отшатнувшись, прижалась к притолоке.
Она смотрела на родителей, ища защиты, и видела лишь их потрясённую, испуганную немоту.
Тогда её взгляд снова встретился со взглядом Степана.
И в её зелёных глазах, помимо ужаса, вспыхнуло что-то новое — острое, жгучее понимание собственной беспомощности. Она была вещью, которой торговались.
— Подумайте, — сказал Степан ледяным тоном, словно заключал сделку на ярмарке. — Я приду за ответом.
И он развернулся и вышел, оставив за собой дом, полный раздавленного молчания, и девушку, у которой только что украли будуще
Но у Лизаветы уже был свой, пусть ещё неясный, будущий. И звали его Андрей Аникин.
Андрею было лет тридцать.
Неженатый, крепко сбитый, с тихим, но твердым нравом и парой крепких лошадей в хозяйстве.
Он давно, исподволь, поглядывал на Лизавету Старостину. Её молодость и живость притягивали его, уставшего от одинокого, размеренного быта.
Он не торопился, присматривался, помогал её отцу по-соседски — то колесо поправить, то дров нарубить. Его интерес был серьёзным и неторопливым, как всё, что он делал.
Степан знал об этом.
Знал и видел в Андрее не просто соперника, а олицетворение того нормального, правильного пути, который был для него теперь навсегда закрыт.
Андрей с его спокойной силой, уважением людей и честными намерениями был полной противоположностью ему, опозоренному, озлобленному изгою. И эта мысль жгла Степана изнутри сильнее прежней ревности к Лисовскому.
Через пару дней после его визита к Старостиным Степан, прячась за углом сарая, увидел, как Андрей Аникин подошёл к их дому.
Не с пустыми руками — нёс горшок свежего мёда от своей пасеки.
Лизавета вышла на крыльцо.
Она была бледна, но, увидев Андрея, на её лице мелькнуло что-то похожее на слабую, беспомощную надежду.
Она что-то сказала, принимая гостинец. Андрей стоял перед ней, сняв картуз, и слушал, слегка склонив голову.
В его осанке, в его спокойном внимании читалась не только симпатия, но и готовность быть опорой.
Степан наблюдал за этой сценой, и его новообретённое ледяное спокойствие дало первую трещину.
По жилам снова побежал знакомый, ядовитый жар.
Он не просто хотел Лизавету как замену, как символ чистоты.
Теперь он хотел её как победу. Победу над Андреем, над всем миром, который отвернулся от него.
Забрать у этого степенного, уважаемого парня его будущую невесту — вот последний, извращённый способ доказать себе и всем, что он ещё что-то значит. Что он сильнее.
Он стиснул зубы так, что заныли скулы.
Его глаза, уставшие и пустые, вновь загорелись мрачным, недобрым огнём.
Он отступил в тень и медленно побрёл к своей опустевшей избе, где в тишине уже зрела новая, ещё более опасная буря.
Битва за Лизавету только начиналась, и Степан Плеханов, у которого не осталось ничего, кроме этой больной, всепоглощающей идеи, не собирался уступать никому.
. Продолжение следует...
5 глава