Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПЛАЧ ИВОЛГИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Павел не отступал.

Его ухаживания, если их можно было так назвать, приняли характер методичной, грубой осады.

Он словно не замечал её холодности, её отворотов, её односложных, скупых ответов. Для него это было частью ритуала, женскими «понарошками», за которыми должно последовать закономерное согласие.

Он находил её везде. На тропинке от фермы — и «случайно» подвозил на своей телеге, усаживая так близко, что чувствовался жар его бока.

На покосе — и подходил «помочь» наточить косу, при этом его огромная лапа накрывала её руку на рукоятке, а дыхание, с запахом самогона и лука, обдавало шею.

Однажды, когда она таскала с реки тяжёлые мокрые простыни, он просто выхватил корзину из её рук и понёс, как трофей, всем на показ, громко приговаривая: «Куда тебе, лебедушка, такую тяжесть! Я же мужчина!»

Его помощь была тяжкой, унизительной милостыней.

Каждое его действие словно кричало: «Смотрите все, я её обеспечиваю, я её мужчина!»

Он приносил к её калитке то мешок картошки («Лишняя уродилась!»), то охапку дров («Берёза сама упала, грех не воспользоваться!»). Отказаться было невозможно — подарки были сделаны при свидетелях, с демонстративной щедростью, ставящей её в положение обязанной.

Самым противным были его попытки обольщения.

Они были лишены даже намёка на нежность или понимание.

Это были плоские, заученные жесты. Он мог, проходя мимо, протянуть ей полевой цветок, сжав его так, что тот превращался в мокрую тряпку.

Мог сказать с натужной томностью: «Тонид, а глаза-то у тебя и правда красивые… Усталые только очень». От этих слов ей становилось физически дурно, будто она проглотила что-то несвежее.

Он пытался шутить, но шутки его были пошлыми, двусмысленными, рождающими не смех, а тихий стыд.

Отвращение в Антониде росло, как плесень в сыром углу.

Оно было тошнотворным и всепоглощающим. Она начинала вздрагивать от звука его шагов, её плечи инстинктивно сжимались, когда его тень падала на неё в поле.

Он стал для неё воплощением всего грубого, плотского, бесцеремонного, что может предложить ей эта жизнь. И самое ужасное — деревня поощряла это. Его упорство расценивали как «серьёзные намерения», а её сопротивление — как глупую женскую гордыню.

Весть пришла с попутной подводой.

Письмо от Веры было коротким и дрожащим от счастья: «Родилась. Дочка. Мария. Всё хорошо. Ждём». Три простые строчки, но они разорвали серую пелену тоски, в которую погрузилась Антонида. Внучка. Мария. Новое, чистое, хрупкое жизнь.

Поездка к детям стала для неё паломничеством к источнику надежды.

Она везла с собой целый воз: горшки с вареньем, солёные грибы, тёплые пелёнки, связанные долгими зимними вечерами, и деревянную игрушку — коня на колёсиках, которого когда-то вырезал для Веры Матвей.

Дом Андрея оказался маленьким, но крепким, полным простого уюта и запаха молока и пелёнок.

Вера, немного похудевшая, но сияющая иным, глубоким, материнским светом, встретила её у порога. И тут же положила ей на руки свёрток — крошечный, тёплый, издававший тонкий, кисло-молочный запах.

Антонида замерла.

Вся её усталость, весь страх, вся горечь ушли куда-то в никуда. Она смотрела на сморщенное личико, на тёмный пушок на голове, на цепкие пальчики, вцепившиеся в её грубый палец.

И что-то давно забытое, нежное и всепобеждающее раскрылось у неё внутри, как цветок после долгой засухи.

Это была Мария. Её внучка. Продолжение. В этом крохотном существе была не только Вера и Андрей, но и она сама, и Матвей, и вся их долгая, трудная родовая линия. Внезапно жизнь обрела новый, неожиданный смысл.

Неделя, проведённая у детей, пролетела как один счастливый, наполненный хлопотами день.

Антонида варила, стирала, нянчилась, чувствуя, как её выжженная душа понемногу оттаивает под лучами этого нового солнышка.

Она наблюдала за Верой и Андреем — за их тихим, слаженным бытом, за его бережным отношением к жене и ребёнку.

И впервые за долгое время почувствовала настоящее, глубокое облегчение. Дочка была под защитой. У неё был свой причал. Пусть не сказочный, но надёжный.

Возвращение домой было горьким. Тишина избы снова показалась оглушительной.

И в первый же вечер, словно почуяв её возвращение и одиночество, к ней пожаловала Глафира Петровна. Не с пустыми руками, а с гостинцем — банкой мочёной брусники.

— На, попробуй, у меня в этом году ягода удалась, — сказала она, усаживаясь за стол без приглашения.

Чай пили молча, пока соседка не начала, осторожно, будто пробуя почву.

— Ну что, как внученька-то? Здоровая?

— Здоровая, — кивнула Антонида.

— И слава Богу… А то одной-то тут… — Глафира Петровна вздохнула, положила ложку на блюдце. — Слушай, Тонида, я к тебе как к родной. Думаю о тебе. Одиноко тебе. И неправильно это. Женщина в расцвете, хозяйка… А дом пустой.

Антонида почувствовала, как внутри всё сжимается. Она знала, к чему клонит.

— Ничего, привыкла.

— Не в привычке дело! — оживилась соседка.

— Вон Павел… Мужик он, конечно, с норовом, зато золотые руки. Хозяйство — загляденье. И к тебе… видно всем, души не чает. Чего ты ломаешься-то?

Попробуй, поживи с ним. Не понравится — всегда назад вернёшься. А может, и судьба твоя такая — на склоне лет пристроиться к хорошему человеку. Он не пьёт запоем, не бьёт. Чего ещё надо-то?

Слова «попробуй, поживи» звучали так буднично и цинично, будто речь шла о взятой на пробу корове.

Антонида смотрела на пар от чашки, и ей хотелось крикнуть, высказать весь свой ужас, всю унизительность его «ухаживаний».

Но она знала — не поймут. Увидят лишь неблагодарность.

— Не могу я, Глафира, — тихо сказала она. — Не тянет. И не будет.

— Сердце-то не на месте, вот и не тянет! — отрезала соседка.

— А ты его в кулак, да заставь! Какое там сердце в наши-то годы? Ты о деле думай. Один ты из сил выбьешься, а он рядом — и помощь, и защита, и тепло в постели. Не вечна ты, сама знаешь.

Этот разговор, с его убийственной, приземлённостью, оставил в душе Антониды новый, глубокий холод. Она была не просто одинока.

Она была одинока против всех. Общество предписывало ей смириться и принять то, что предлагалось. А её внутренний бунт, её тоска по чему-то иному — неясному, неосязаемому — считались глупостью и блажью.

Она снова пошла к реке.

Не за водой, а за тишиной, за возможностью перевести дух. Была уже поздняя осень.

Вода стояла тёмная, зеркальная, отражая свинцовое небо и оголённые, чёрные ветви ив. Воздух был полон запаха гниющих листьев и предчувствием первого снега.

И там, на том самом камне, сидел он.

Сначала она подумала, что это мираж, игра усталого сознания. Но нет. То была та же прямая спина, тот же наклон головы. Евгений.

Он был одет в тёмное пальто, лицо казалось ещё более бледным и осунувшимся. Он смотрел на воду, и в его позе была такая знакомая, пронзительная отрешенность, что сердце её упало, замерло, а потом забилось с такой силой, что зазвенело в ушах.

Он услышал её шаги и обернулся. Взгляд их встретился.

И время словно рухнуло.

Не было ни прошедшего года, ни боли Веры, ни домогательств Павла, ни внучки Марии.

Были только они двое у этой осенней реки, и всё невысказанное, что висело между ними тогда, обрушилось на неё с новой, невыносимой силой.

— Антонида, — произнёс он тихо. Его голос был тем же, только ещё более усталым, с новыми, горькими нотками.

Она не могла вымолвить ни слова, лишь кивнула, замирая на месте.

— Я… я не думал, что встречу. Приехал на день. К бабушке. За вещами… и проститься, — он говорил отрывисто, глядя на неё так, будто хотел запечатлеть каждую черту.

— Уезжаете? — прошептала она, и это было глупейшим вопросом.

— Да. На север. Надолго. Может, навсегда.

Он помолчал, снова глядя на воду.

— Я слышал… про Веру. Что у неё ребёнок. Что она счастлива. Я… я рад. И мне стыдно.

— Не надо, — вырвалось у неё.

— Надо, — он перебил. — Я причинил боль. Вам обеим. Я был слаб и эгоистичен. Я искал спасения там, где мог принести только разрушение.

Он поднялся с камня и сделал шаг к ней.

Они стояли теперь близко, так близко, что она чувствовала лёгкое движение воздуха от его дыхания.

— Вы были правы тогда. Я не исцелился. Я просто… ушёл в другую тоску. А вас… вас я не забыл ни на день. Вы для меня… как этот камень.

Твёрдая, холодная, настоящая точка опоры в полной бессмыслице. Простите, что говорю это. Но я больше не увижу вас.

В его глазах стояли слёзы. Не те, что были у Веры, — горячие, обиженные. Это были слёзы мужчины, который понял что-то слишком поздно и навсегда прощается с последней надеждой на свет.

Антонида смотрела на него, и всё в ней кричало.

Кричало от желания протянуть руку, коснуться его щеки, сказать, что и он для неё был не миражом, а живым человеком, который увидел в ней женщину.

Что его память грела её в самые холодные ночи. Но она не могла. Память о разбитой дочери, о внучке, о всей своей долгой, трудной жизни стояла между ними непроходимой стеной.

— Уезжайте с Богом, Евгений, — сказала она, и голос её был тихим, но твёрдым, как тот камень. — И найдите, наконец, свой покой. Не в других. В себе.

Он кивнул, сжав губы.

Потом медленно, будто через силу, развернулся и пошёл по тропинке прочь, не оглядываясь, растворяясь в серых сумерках.

Антонида стояла одна на берегу. Холодный ветер трепал подол её платья.

Внутри была пустота, но странная, светлая пустота после долгого выдоха.

Он уходил навсегда, унося с собой последнюю возможность иной, несостоявшейся жизни. Перед ней же оставалась её реальность: пустой дом, назойливый Павел, сплетни, работа… и далёкий, тёплый огонёк в доме дочери, где спала её внучка Мария.

Она повернулась и пошла домой. К своей крепости. К своей судьбе. А река текла за её спиной, тёмная и безмолвная, унося в своих водах последний отблеск невозможной любви и отражая в себе первое, одинокое зимнее небо.

Следующие дни были прожиты как в тяжёлом, угарном сне.

Возвращение из той встречи у реки стало для Антониды падением в глубокий колодец тоски, куда не проникал ни один луч.

Евгений уехал. Окончательно. Слова «навсегда» и «прощайте» висели в воздухе её избы, как тяжёлые, недвижимые грозовые тучи, готовые пролиться безысходностью.

Теперь плач её был иным — не тихими, горькими слезами на подушке, а глухими, захлёбывающимися рыданиями, которые она не могла сдержать, захлопнув за собой дверь.

Она плакала, стоя посреди горницы, обхватив себя за плечи, и её тело содрогалось от судорожных спазмов.

Она плакала не только по нему, но и по себе — по той Антониде, которая могла бы быть, по той жизни, которая прошла мимо, по всем тем словам, что так и остались несказанными.

Тоска была физической болью, жгучей и острой, сосредоточенной где-то под рёбрами. Казалось, если вырвать этот комок, то не останется ничего, кроме пустой, холодной оболочки.

Она смотрела на свои вещи, на дом, который был её крепостью и тюрьмой, и он казался ей вдруг чужим, бездушным, как склеп.

Работа на ферме превратилась в адское движение.

Она выполняла её молча, с опущенной головой, но чувствовала на себе взгляды — любопытные, оценивающие, сочувствующие.

Сплетни о ней и Павле не утихали, а лишь меняли оттенок.

Теперь говорили: «Видать, Павел-то не угодил, раз такая хмурая ходит. Или ждёт кого получше?»

Павел же, ободрённый молчаливым (как ему казалось) терпением, стал наглее.

Его взгляды, которые он бросал на неё через двор или в коровнике, были уже не просто похотливыми, а владельческими.

Он ловил её глаза и чуть заметно кивал, словно между ними существовал некий тайный сговор. Он «помогал» теперь с особой демонстративностью, громко распоряжаясь: «Эй, Антонида, подержи-ка тут!», «Куда несешь одна? Давай сюда!» — выставляя себя перед всеми её благодетелем и почти что мужем.

Каждое такое публичное действие было для неё новым унижением, гвоздём, вбиваемым в крышку её свободы.

Дома она пыталась найти спасение в бесконечной, почти маниакальной чистоте.

Стирала уже чистое бельё, выскребла потолок от паутины, мыла полы по три раза в день, пока дерево не начинало отдавать сырой, ледяной прохладой.

Она хотела смыть с себя этот липкий взгляд Павла, этот тяжёлый запах фермы, эту всю грязь безнадёжности.

Хотела начать всё заново, с чистого листа. Но чистый лист был страшен своей пустотой.

И по вечерам, когда уборка была закончена, а тишина сгущалась до полной, звенящей немоты, на неё накатывало абсолютное бессилие.

Она садилась на пол у горячей печи, прижималась лбом к её шершавым, тёплым изразцам и плакала беззвучно, пока глаза не опухали, а в груди не оставалось ощущение выжженного поля.

Казалось, так и пройдёт вся оставшаяся жизнь — между работой, сплетнями и этим тихим плачем в пустом доме.

И вот, в одну из таких ночей, когда она уже почти задремала от изнеможения у печи, раздался стук.

Не громкий, не настойчивый, как у Павла, а робкий, почти неслышный.

Одиночный. Потом ещё один. Сердце её екнуло не от страха, а от какого-то смутного, безумного предчувствия. Она подошла к двери, не зажигая света.

— Кто? — прошептала сквозь щель.

Тишина. Потом тихий, срывающийся голос, который она узнала бы из тысячи:

— Это я. Евгений. Простите… Я не смог.

Дверь открылась как бы сама собой. На пороге, залитый лунным светом, стоял он.

Без пальто, в одном пиджаке, с потёртым чемоданом в руке. Лицо его было искажено мукой и решимостью.

— Поезд ушёл, — сказал он глухо, не переступая порога.

— Я сел в вагон… и вышел на первой же остановке. Не могу. Не могу уехать, не попытавшись… Не сказав всего. Даже если это безумие. Даже если после этого вы прогоните меня навсегда.

Антонида не прогоняла.

Она отступила в тень сеней, давая ему войти. Он переступил порог, поставил чемодан, и дверь закрылась, отрезая их от всего мира — от сплетен, от Павла, от долга, от прошлого.

И в тишине старого дома, озарённого только лунным светом из окна и отсветом печных углей, всё, что годами копилось, сдерживалось, отрицалось, вырвалось наружу.

Не было слов. Были руки, которые нашли друг друга во тьме.

Было его лицо, мокрое от слёз, прижатое к её шее.

Было её рыдание — уже не от горя, а от невероятного, запретного облегчения.

Он целовал её ладони, шрамы на них, её глаза, её губы — с такой благоговейной, жадной нежностью, от которой таял весь лёд внутри.

Его прикосновения были не грубым захватом, а вопросом и мольбой. И она, вся её затворённая, закованная в долг женственность, ответила ему полной, безоглядной отдачей.

Эта ночь не была похожа ни на что в её жизни.

Это не была страсть молодости, не была обязанностью жены.

Это было глубокое, тихое, всепоглощающее соединение двух одиноких душ, нашедших друг друга на краю жизни.

Это была радость, острая и сладкая, как первая весенняя вода. Это было счастье, такое хрупкое и немыслимое, что она боялась дохнуть, чтобы не распугать его.

Они говорили шёпотом, слова путались, смешивались со слезами и поцелуями.

Он говорил о своей тоске, о том, что образ её был единственным светлым пятном за весь этот год. Она молчала, но каждым прикосновением, каждым вздохом говорила ему то, что не решалась произнести вслух: «Я тоже. Всегда. Только тебя».

Под утро, когда за окном посветлело, они лежали, обнявшись, и смотрели, как тени от печной заслонки танцуют на потолке.

И решение пришло само собой, просто и ясно, как утренний свет.

— Уедем, — тихо сказал Евгений, гладя её волосы. — Не навсегда, если не захочешь. Но уедем отсюда. В город. Хоть на время. Здесь… здесь мы с тобой никогда не будем свободны. Нам не дадут.

— А Вера? — первый трезвый вопрос вырвался у Антониды.

— Мы поедем к ней. Скажем всё. Всю правду. И будем просить… не прощения, а понимания.

Дорога к Вере была самой страшной в их жизни.

Но страх этот был уже иным — не страхом потерять себя, а страхом причинить боль тому, кого любишь.

Вера встретила их на пороге своего дома, с маленькой Машей на руках.

Увидев их вместе, увидев то новое, неуловимое, она замерла.

Но в её глазах не было былого шока или ненависти. Была усталая мудрость и глубокая печаль.

Они говорили в горнице, где пахло хлебом и детством.

Говорили честно, сбивчиво, перебивая друг друга.

Антонида не оправдывалась. Она говорила о своём одиночестве, о тоске, о том, что встретила человека, который увидел в ней не мать, не вдову, а женщину.

Евгений говорил о своей вине, о своей любви, которая, как он теперь понимал, с самого начала была обращена не к юной Вере, а к её матери — к той силе и подлинности, которых ему так не хватало.

Вера слушала молча, качая дочку. Потом вздохнула, глубоко, как будто сбрасывая с плеч последний груз прошлого.

— Я не могу сказать, что мне не больно. Или что я всё понимаю, — сказала она тихо.

— Но я вижу, мама… Я вижу, как ты смотришь на него. Таких глаз у тебя не было даже с отцом. Ты… ты ожила. И я не имею права мешать этому. Живите. Только… будьте счастливы. Чтобы хоть этот ваш шанс… не был напрасным.

Они обнялись — все трое, — и в этом объятии было прощение, боль, любовь и горько-сладкое начало новой главы.

В городе всё было иным.

Шумным, чужим, но и удивительно свободным. Здесь никто не смотрел на них искоса, не шептался за спиной.

Они были просто мужчиной и женщиной, которые нашли друг друга.

Они расписались в загсе тихо, без гостей и цветов, но для Антониды этот простой штамп в паспорте был величайшим таинством — признанием её права на личное счастье.

Они сняли маленькую комнатку, заваленную книгами Евгения.

Он устроился в архив, она — уборщицей в библиотеке.

Жизнь была скромной, но каждый её миг был наполнен тихим, глубоким счастьем понимания.

Они читали вслух по вечерам, гуляли по промозглым городским паркам, и для Антониды весь мир заново открывался в его словах, в его взгляде.

А потом пришла новая радость — та, о которой она уже и не мечтала.

Беременность.

Для Евгения это стало чудом, знаком окончательного примирения с жизнью.

Он ухаживал за ней, как за хрустальной вазой, читал книги о материнстве, и в его глазах светилась такая нежность и гордость, что Антонида порой плакала просто от переполнявшего её чувства.

И вот он, кульминационный миг их общего пути.

Маленькая палата роддома. Евгений, бледный от волнения, стоит у кровати.

Акушерка кладёт ему на руки завёрнутый в белую пелёнку свёрток.

Он замирает, и всё его существо, вся его бывшая «тихая вода», преображается. Лицо озаряется такой всепоглощающей, безудержной любовью и изумлением, что, кажется, может осветить весь мир.

— Сын, — шепчет он, глядя на крошечное, сморщенное личико. — Наш сын.

Он бережно, с невероятной для своих тонких рук уверенностью, прижимает сына к груди, и его взгляд находит Антониду.

В этом взгляде — вся благодарность, вся любовь, вся полнота жизни, обретённой вопреки всему. В нём — обещание будущего.

Антонида, усталая и счастливая, смотрит на них — на мужа и сына.

Её река жизни, такая бурная и трудная, влилась наконец в спокойное, глубокое море.

Оно не было безмятежным — впереди были заботы, трудности, но это были их трудности. Их общая жизнь. Красивая природа её сердца, так долго скованная льдом долга и одиночества, наконец расцвела. Поздно? Для кого как. Для неё — ровно вовремя.

. Конец.

Стихи
4901 интересуется