Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПЛАЧ ИВОЛГИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Весна пришла робко, пробиваясь проталинами в жестком снегу и залив звонкой, ледяной капелью.

И с первыми ручьями ушла Вера.

Не с плачем и надрывом, как когда-то пыталась убежать за призраком Евгения, а с тихим, сосредоточенным упрямством.

Собранный чемоданчик, документы на курсы бухгалтеров в райцентре, и твёрдое рукопожатие на прощание.

— Устроюсь, мам. Напишу, — сказала она, и в её голосе не было ни восторга, ни страха. Была решимость. Та самая, что рождается на обломках старой жизни, когда строить новую — единственный способ не утонуть.

Антонида осталась одна в опустевшем доме.

Тишина теперь была иной — не враждебной, а просторной и немного гулкой, как в пустой церкви.

Она работала, и в этой работе было новое измерение — не бегство от себя, а простое, одинокое бытие.

Она стала для себя и хозяйкой, и работницей, и хранительницей очага, в котором теперь тлели лишь воспоминания.

Иногда ловила себя на мысли, что накрывает на стол на двоих, или прислушивается ночью к шагам за окном. Но шагов не было.

Письма от Веры приходили аккуратно, раз в две недели.

Сухие, деловые: «Сняла комнату», «Курсы сложные, но интересные», «Устроилась подрабатывать в контору при складе».

Ни намёка на личное, ни слова о мужчинах. Антонида читала их, проводила пальцем по ровным строчкам, пытаясь угадать между ними невысказанное.

И тихо гордилась. Её девочка, сломанная и поднявшаяся, училась стоять на своих ногах. Пусть даже ценой отдаления.

Она вернулась через полтора года, в разгар следующего лета.

Не одна. Антонида, копавшаяся у крыльца в палисаднике, увидела их сначала со спины: Веру в светлом, городском платьице и высокого парня в простой рубашке, который нёс её чемодан.

У сердца что-то ёкнуло — тревожно и радостно одновременно.

Вера обернулась, и Антонида увидела в её лице перемены.

Не ту раннюю, девичью мягкость, и не ту позднюю, ожесточённую строгость. Была уверенность. И счастье. Настоящее, земное, без надрыва.

— Мам, это Андрей. Мой муж. Ну, почти, — сказала Вера, и голос её прозвучал твёрдо, без тени сомнения.

Андрей оказался не «видным» в романтическом смысле.

Он был крепко сбит, с открытым, немного простоватым лицом и спокойными, добрыми глазами.

Пожал Антониде руку крепко, но без фамильярности, назвал её по имени-отчеству — «Антонида Петровна».

Видно было, что человек работящий, из тех, кто знает цену хлебу и не боится замарать руки. Не из райцентра, а из соседней деревни, слесарь на машинном дворе.

За чаем, который на этот раз пили без тягостного молчания, Вера, глядя прямо в глаза матери, положила руку на свой ещё плоский живот.

— И мы ждём ребёнка. Осенью.

Тишина в горнице стала плотной, но не ледяной.

Антонида почувствовала, как по спине пробежали мурашки. Не от стыда, не от ужаса.

От странной смеси облегчения и новой, свежей тревоги. Значит, не замкнулась, не ушла в себя навсегда. Значит, жизнь берёт своё. Но…

— Торопитесь вы, дочка, — вырвалось у неё, прежде чем она успела подумать.

— Не торопимся, — спокойно ответил Андрей, обводя взглядом чистую, скромную горницу. — Всё взвесили. Я Веру люблю. И ребёнка нашего любить буду. У меня дом свой, пусть и небольшой. Работа есть. Чего ждать-то?

Вера смотрела на него с таким светом в глазах, в котором не было слепого обожания, а было уважение и тихая радость за эту самую простоту и надёжность.

Антонида познакомилась с ним ближе за те несколько дней, что они гостили.

Андрей молча помогал по хозяйству: поправил калитку, наточил топоры, принёс воды, не дожидаясь просьбы.

Говорил мало, слушал внимательно. Он смотрел на Веру не как на прекрасную, недоступную мечту, а как на свою женщину, хозяйку будущего дома, мать своего ребёнка. В его взгляде была ответственность. И это успокаивало сильнее любых клятв.

И всё же, когда они уехали к нему, в соседнюю деревню, чтобы начать обустраиваться, Антониду охватило сложное, горько-сладкое расстройство.

Она радовалась, что дочь не осталась одна, что нашла человека крепкого, земного. Но больно щемило сердце от этой стремительности.

Опять — сразу и навсегда. Опять — не успев оглянуться, не узнав жизни толком. «Не наступать на те же грабли», — говорила она себе, глядя, как тает в пыльной дали их телега.

Но разве эти грабли — те же? Андрей был не Евгений.

Он был свой, здешний, понятный. И Вера выбрала его не безумным порывом отчаяния или мечты, а, казалось, трезвым расчётом ума и усталого сердца.

Но разве от этого выбор был менее поспешным? Разве можно так — от боли к счастью, минуя тишину и познание самой себя? Эти вопросы остались без ответа, лишь глухим гулом отдаваясь в её одиночестве.

Работа, вечная работа, снова стала лекарством и пыткой.

В поле, под палящим солнцем, бабы, конечно, сразу же заверили новую песню.

— Слышала, Антонидова-то не промахнулась! В райцентре жениха с домом да с должностью подцепила! — неслось из ряда в ряд.

— Не жениха, а мужика, — поправляла Марфа. — Андрей Крушин. Славный хлопец, работящий. Небось, и ребёночек уже на подходе.

— Ну, хоть не зря училась, — вздыхала кто-то. — А то все бухгалтеры да конторы…

Антонида пропускала это мимо ушей, вбивая тяпку в сухую землю. Её мысли были при дочери. При этом ребёнке, который родится осенью. При её собственном, внезапно опустевшем будущем.

И вот, на этой ферме, в гуще мычания коров и запаха навоза, к ней начал приставать Павел.

Заведующий складом инвентаря, вдовец лет сорока пяти, мужчина ещё крепкий, «видный», как говорили, с тяжёлым, оценивающим взглядом.

Он давно косился на Антониду, но пока Вера была дома, держался на расстоянии. Теперь же, видя её одну, начал подходить «по делу».

— Антонида, тяпки эти совсем тупые, на склад отнесёшь, я наточу, — говорил он, загораживая ей дорогу в проходе между стойлами. Стоял слишком близко, и от него пахло махоркой и потом.

— Сама наточу, — бурчала она, стараясь обойти.

— Не женское это дело, — он брал её за локоть, коротко, будто случайно, но крепко. — Ты не груби, я помочь хочу. Вижу, одной тяжело. Хозяйство большое, мужика в доме нет…

Его намёки были грубы и прозрачны.

Он смотрел на неё не как Евгений — с мучительным восхищением и тоской, и не как Андрей — с простым уважением.

Он смотрел как на вещь, полезную в хозяйстве: ещё не старую, работящую, одинокую. «Вдову на выданье». И в этом взгляде было что-то унизительное, от чего сжималось всё внутри.

В поле он «случайно» оказывался рядом, подвозил на телеге, пытался вручить кусок сахара или яблоко.

— Тонид, да чего ты хоронишься? Жизнь-то одна. Не на печке же век коротать, — говорил он, и в его голосе звучала не забота, а уверенность охотника, который вот-вот накроет дичь.

Бабы перешёптывались, переглядывались.

Некоторые смотрели с одобрением: «Павел-то мужик с состоянием. Скопидон, но хозяйственный. Пристроилась бы Антонида». Другие — с жалостью. Антонида молча отстранялась, уходила, но чувствовала его взгляд на своей спине — тяжёлый, настойчивый, владеющий.

Однажды, когда он, помогая грузить мешки с комбикормом, обнял её за талию под предлогом поддержки, она резко вырвалась, чуть не уронив мешок.

— Павел, оставьте! — выкрикнула она, и в голосе прозвучала не привычная усталость, а ярость. Ярость загнанного зверя.

Он отступил, ухмыльнулся.

— Ой, прости, не хотел обидеть. Забота у меня такая.

В тот вечер, возвращаясь домой, она шла медленно, чувствуя себя грязной и усталой до тошноты.

Не от работы — от этого пристального, плотского внимания. Евгений любил в ней душу, которой она сама почти не знала.

Андрей уважал в Веру силу, которую та в себе выковала. А Павел… Павлу была нужна её ещё крепкая спина, её умелые руки и пустое место в доме.

И в этой простоте расчета была своя, оскорбительная правда. Правда её положения: одинокая женщина около сорока в деревне — это или вечная работница, или приложение к чужому хозяйству.

Она вошла в свой тихий, чистый дом, заперла дверь.

Прислонилась лбом к косяку. Снаружи пели сверчки, и пахло скошенным сеном. Где-то там была Вера, строящая свою, новую, возможно, поспешную, но свою жизнь.

Где-то там был Павел, видящий в ней лишь удобный вариант. А здесь, в этой горнице, была она сама — Антонида. С её усталостью, прожитой жизнью, памятью о Матвее, запретной тоской по другому, и упрямым, гордым одиночеством.

Она подошла к окну, глядя на темнеющий сад. Река в сумерках была лишь тёмной лентой. Жизнь, эта красивая и неумолимая природа, ставила перед ней новый вопрос. Не о страсти и не о материнстве. А о простом человеческом выборе: принять предложенную, грубую, но реальную опору в лице Павла? Или продолжать нести свою ношу одной, храня в чистоте свою сложную, никому не нужную правду? Ответа не было. Была только тишина, и в ней — отдалённый, надрывный крик коростеля в мокрых лугах, похожий на скрип немазаного колеса. Колеса, которое всё равно вертится, увозя день за днём, не спрашивая, куда ей хочется ехать.

Вечер опустился на деревню тяжёлым, тёплым покрывалом.

Антонида, убитая дневной работой и внутренней дрожью после стычки с Павлом, рано затопила печь, сварила пустой картофельный суп и, едва проглотив несколько ложек, погасила лампу.

Тело ныло, но душа ныла сильнее — глухой, непрекращающейся болью, как ноет старый перелом к ненастью.

Она лежала в темноте на своей широкой кровати, в старой, застиранной до мягкости ночной рубахе с мелким ситцевым цветочком, и смотрела в потолок, где колебался слабый отсвет тлеющих углей из печи.

Сон не шёл. В ушах стоял его голос, грубоватый, с притворной ласковостью: «Чего ты хоронишься, Тонид?..» От этого воспоминания по коже ползли мурашки.

И вдруг — скрип калитки.

Чёткий, неслучайный. Потом тяжёлые, уверенные шаги по двору, прямо к крыльцу. Сердце Антониды упало и замерло где-то в районе желудка, превратившись в ледяной ком. Она знала эти шаги.

Стук в дверь был не просящий, а утверждающий.

— Антонида! Ты не спишь? Дверь-то отворяй!

Она не шелохнулась, затаив дыхание, словно дикий зверь, почуявший капкан.

— Видел свет в окне! Не прикидывайся! — голос Павла стал настойчивее. — Дело есть. По хозяйству.

«По хозяйству…» Всё в ней сжалось от отвращения. Она молчала.

— Ну, если так… — послышалось за дверью, и раздался звук, от которого кровь бросилась в виски — лёгкий, но чёткий щелчок отодвигаемой щеколды. Он не стал ждать. Он просто вошёл.

Тёмная, массивная фигура заполнила дверной проём, затмив слабый свет от печки. В избе запахло потом, махоркой и мужской самоуверенностью.

— Вот и я, — сказал Павел, закрывая за собой дверь. — Что же ты не откликаешься? Боязно одной-то?

Антонида резко села на кровати, обхватив руками колени, инстинктивно пытаясь стать меньше.

— Уходи, Павел. Поздно. И без спросу.

— Какое там «поздно»? Для хорошего дела время не выбирают, — он сделал несколько шагов внутрь горницы, его глаза уже привыкли к полумраку. Он видел её — белую точку рубашки в темноте. — Я к тебе с миром. Вижу, тяжело тебе одной. Решил помочь.

— Не надо твоей помощи. Уходи.

— Ну, вот, опять за своё, — он подошёл ближе и сел на край кровати. Пружины жалобно скрипнули под его весом.

Антонида отпрянула к стене. — Ты не поняла меня, видно. Я тебе не враг. Я мужик серьёзный. И мне женщина, как ты, нужна. Сильная, хозяйственная.

Его рука, тяжёлая и горячая, легла ей на плечо поверх тонкой ткани. Она дёрнулась, пытаясь стряхнуть её.

— Павел, не трогай меня!

— Не бойся, я ласковый, — он проигнорировал её протест, его пальцы начали тереть её плечо, движение было грубым, собственническим. — Все бабы сначала упираются, а потом… сами же благодарят.

Запах от него, смесь перегара и пота, ударил в нос.

Антонида попыталась встать, но он другой рукой схватил её за предплечье, резко притянув к себе.

— Куда собралась? Поговорить надо. По-хорошему.

— Пусти! — её голос сорвался на крик, в котором был и страх, и ярость.

— Не пущу, — прошептал он гнусно, и его лицо, обрюзгшее, с тяжёлыми чертами, приблизилось. — Хватит дуру ломать. Какая ты теперь недотрога?

Его губы, жёсткие и влажные, прижались к её губам, глуша крик.

Она забилась, пытаясь вырваться, но его руки, привыкшие таскать мешки, сомкнулись вокруг неё, как железные обручи.

Он целовал её жадно, по-собачьи, прижимая к постели всем своим грузным телом. Одной рукой он придерживал её руки, а другой рванул ворот ночной рубашки. Тонкая, ветхая ткань с тихим, страшным звуком подалась и расползлась от горловины до плеча, обнажив бледную кожу, шрам от давней оспы на ключице.

Этот звук — хлопок рвущейся ткани — отрезвил её на секунду животным ужасом.

Она собрала все силы и с диким, немым усилием вырвалась, откатилась к стене, прикрывая разорванную рубашку дрожащими руками.

— Уйди! Уйди, сволочь! — она закричала уже не криком, а каким-то хриплым, чужим воем.

Павел, тяжело дыша, сидел на краю кровати.

В полутьме его глаза блестели, как у раненого кабана — обозлённо и похотливо.

— Ну вот, поругались, — сказал он с притворной обиженностью, поправляя рубаху.

— Я с добром, а ты… Ну ладно. Подумаешь. Ты не первая, ты не последняя. Сама потом придёшь, когда поумнеешь. Вспомнишь мои слова.

Он поднялся, отряхнулся, как будто только что вышел из пыльного сарая, а не пытался изнасиловать женщину в её собственном доме.

— Дверь за собой прикрой, — бросил он на прощание и вышел, тяжело ступая по полу.

Щеколда снова щёлкнула. Он ушёл. Но ощущение его грубых рук, его запаха, звук рвущейся ткани — всё это осталось в горнице, наполнив её нечистым, удушающим присутствием.

Антонида сидела, прижавшись спиной к холодной бревенчатой стене, и тряслась.

Мелкая, неконтролируемая дрожь била её изнутри. Потом дрожь перешла в сухие, беззвучные спазмы, и наконец хлынули слёзы. Не тихие, горькие слёзы усталости, а глубокие, захлёбывающиеся рыдания унижения и беспомощности.

Она плакала о поруганном доме, о своём теле, которое только что перестало принадлежать ей.

Она плакала о том, что теперь боязно будет засыпать, прислушиваясь к каждому шороху. Она плакала о Матвее, которого не было рядом, чтобы защитить.

Она плакала о Вере, которая теперь так далеко и живёт своей, может быть, несовершенной, но защищённой жизнью.

Ей было стыдно. Дико, нелепо стыдно, как будто это она совершила что-то грязное. «Сама потом придёшь» — эхо его слов звенело в ушах. И самое страшное было в том, что в этом чудовищном насилии он вкладывал смысл ухаживания, предложения руки и сердца. Он не видел преступления. Он видел логичный следующий шаг для одинокой вдовы. И, возможно, так же увидит это вся деревня.

Она проплакала до рассвета, пока слёзы не высохли, оставив после себя лишь опустошённую, выжженную пустыню на душе и солёные дорожки на щеках.

Утром, с холодным, каменным лицом, она зашила разорванную рубашку мелкими, частыми стежками, будто зашивая рану. Но шрам остался. Внутри.

В это же утро, в двадцати верстах от неё, Вера месила тесто в своей новой, маленькой, но уютной горнице.

Андрей уже ушёл на машинный двор, оставив на столе пучок свежего лука и горсть конфет-подушечек «для мамы и малыша». Живот её уже мягко округлился, и каждое утро она задерживала на нём ладонь, чувствуя тихое, таинственное движение внутри.

Жизнь её была лишена романтического флёра, о котором она мечтала с Евгением. Она была наполнена простыми, ясными вещами: работа на дому (она вела учёт для небольшой артели), готовка, уборка, ожидание ребёнка.

Андрей был неразговорчив, но внимателен. Он сам смастерил колыбель, принёс лишнее одеяло, без напоминания рубил дрова и носил воду.

Он смотрел на её живот с таким простым, почти благоговейным уважением, что сердце Веры сжималось от иной, нежели прежде, нежности — глубокой, спокойной, основанной не на страсти, а на доверии и общем деле.

Она иногда вспоминала прошлое, но уже без острой боли. Как о болезни, которая миновала. Евгений казался теперь человеком из другого измерения, красивым, но бесплотным сном.

А эта жизнь, с запахом хлеба и стуком топора во дворе, была реальной. Той самой «просто жизнью», о которой когда-то говорила её мать. И Вера, сама того не осознавая, начала по-настоящему понимать ту силу и ту усталость, что таились в глазах Антониды.

На ферме, в перерыве между дойками, Марфа, красная от жары и усердия, подсела к Антониде, которая молча, с опухшими глазами, мыла подойники.

— Ты чего, Тонид, ночью не спала? Лицо-то всё осунулось, — начала она с фальшивой участливостью.

— Спала, — буркнула та, не глядя.

— Ну, не похоже… — Марфа помолчала, оглядываясь, нет ли поблизости ушей. — А Павел-то наш вчера, слышь, у тебя в гостях был? Поздно вечером его от твоего двора видели.

Антонида замолчала, чувствуя, как под фартуком холодеют руки.

— Не был гость, — сквозь зубы выдавила она.

— Да ладно тебе, — засмеялась Марфа, толкнув её локтем.

— Чего скрывать-то? Парень он что надо. Хозяйство большое, одинокий… Вам бы объединиться — сила! Все так и думают, что дело у вас к свадьбе идёт. Он, говорят, и так всем намекает, что скоро в твоём доме хозяином будет.

Антонида подняла на неё глаза. В её взгляде было столько немой боли и ярости, что Марфа на мгновение отпрянула.

— Никакого дела нет, — тихо, но чётко сказала Антонида. — И не будет. А кто говорит — языки чешут от безделья.

— Ой, обидчивая какая! — оправилась Марфа, но в её глазах загорелся азарт охотницы за новостями.

— Я ж из доброго. Тебе же лучше будет. А то что? Вечной работницей на чужих людей? С Павлом-то своё хозяйство… И в постели-то, чай, не холодный мужик…

Последнюю фразу она сказала с таким неприкрытым, пошлым подмигиванием, что Антониде стало физически дурно.

Она отвернулась, стиснув зубы. Сплетня уже пошла в народ, обрастая подробностями. Её сопротивление, её унижение превращались в деревенском фольклоре в «женские капризы», а насильственное вторжение — в законный ухаживание вдовца. И против этого общественного мнения, этой тёплой, удушающей грязи пересудов, она чувствовала себя абсолютно беззащитной. Сильнее, чем против Павла с его грубыми руками.

. Продолжение следует....

Глава 5.