РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Тоска и стыд сжигали Антониду изнутри тихим, тлеющим огнём.
Он не вспыхивал ярко, не кричал, а лишь безостановочно гудел в самой глубине, отравляя каждый вздох, каждую мысль. Стыд был острым и жгучим. Он кричал внутри неё: «Ты — мать! Твоя дочь влюблена в этого человека, а ты… ты позволяешь себе это».
Она ловила себя на воспоминаниях о его взгляде у колодца, о том, как солнечный свет лежал на его скулах в поле, о тихом признании у реки — и тут же, будто ошпаренная, отбрасывала эти мысли, пытаясь затопить их волной праведного гнева на себя.
Но они возвращались, эти воспоминания, не как сладкая тайна, а как обуза, как клеймо. Она носила их в себе, как носила когда-то первую, давно забытую детскую вину, и каждое утро просыпалась с их тяжёлым грузом на сердце.
Бабы снова завели свою песню, и теперь в их голосах звучала не просто зависть или любопытство, а нечто злорадное, почти торжествующее.
— Ну что, Антонида, скоро свадьбу справлять будем? — начала невинно Аксинья, выдергивая корявую свеклу.
— Какая свадьба? — буркнула та, не поднимая головы.
— Да как какая! Верка-то твоя уже всем селом рассказывает, как они с ленинградским женишком под венец собираются!
Мечтает, сердешная! — вступила Лукерья, и в её голосе прозвучала фальшивая умилённость.
Антонида почувствовала, как по спине пробежал холодный пот, несмотря на работу.
— Болтать — не мешки ворочать, — отрезала она, но голос дрогнул.
— Это точно, — поддержала Марфа, но тут же добавила, понизив тон, будто делясь секретом: — Только парень-то, слышно, и не думает о свадьбе. Говорят, билеты назад поглядывает.
И к тебе, Антонида, частенько заглядывает, пока Верка на ферме… Странно это.
Последняя фраза повисла в воздухе, густая и ядовитая. Антонида не ответила.
Она лишь с удвоенной силой вонзила тяпку в землю, чувствуя, как косые, колючие взгляды впиваются ей в спину. Они всё видят. Или думают, что видят. И в их сплетнях была своя, уродливая правда, от которой некуда было деться.
Дома её ждала другая пытка.
Вера, сияя, мечтала вслух. Она уже распределяла комнаты в бабушкином доме Широковой, который, по её мнению, Евгений обязательно унаследует.
Она обсуждала платья — не для деревенской гулянки, а для городской, «самой скромной» свадьбы. Её мечты были такими же яркими и беззащитными, как она сама.
Она видела в Евгении не тёмную воду, а солнечную рябь на её поверхности, и отказывалась заглянуть глубже.
— Он такой серьёзный, мам, поэтому и молчит про будущее. Мужчины они такие! — говорила она, и Антонида, слушая это, чувствовала, как стыд сжимает ей горло, не давая сказать правду, которая раздавит этот хрупкий мир.
Осень дышала в спину прохладой, когда Антонида копала картошку. Вера, напевая, собирала её в ведро.
Работа шла молча, под мерный скрежет лопаты о песчаную землю. И тут он появился.
Не как тень, а как живое подтверждение всех тревог и надежд. Он шёл через огород прямо к ним, в простой, запачканной землёй рубахе — видно, помогал бабушке.
— Здравствуйте, — кивнул он, и его взгляд на мгновение задержался на Антониде, полный того самого невысказанного, что резало её по живому. Потом перешёл на Веру. — Можно помочь?
Вера вспыхнула, как маков цвет.
— Конечно, Женя! Вот, возьми моё ведро, я за другим схожу! — и она, счастливая, помчалась к сараю, оставив их наедине на эти несколько, вечность длящихся секунд.
Они стояли среди грядок, в запахе влажной земли и увядающей ботвы. Он взял лопату, которую только что держала она.
— Я… завтра уезжаю, — сказал он тихо, глядя на железный черенок. — Утром.
Антонида лишь кивнула, сжав ком земли в кармане фартука так, что ногти впились в ладонь.
— Скажите ей. Сегодня. Пожалуйста.
Вера вернулась, и картина сложилась, как в страшном сне: он, копающий землю, она, застывшая рядом, и их дочь, сияющая от простого счастья его присутствия. Они работали вместе, и Вера не умолкала ни на секунду, строя воздушные замки, в которых он молчаливо присутствовал, лишь изредка кивая.
За чаем в горнице напряжение висело в воздухе, гуще пара от самовара.
Антонида молча разливала по чашкам, руки её не дрожали, лишь белые костяшки пальцев выдавали усилие.
Вера болтала о планах на завтра, о том, что хочет показать Евгению последние осенние грибы в дальнем лесу.
Он сидел, отставив полную чашку, и смотрел в стол. Потом поднял голову. Сначала взглянул на Антониду — быстрый, полный немой боли взгляд. Потом перевёл глаза на Веру.
— Вера, мне нужно тебе кое-что сказать.
В его голосе была та самая «тихая вода», но теперь в ней чувствовалась сталь.
Вера умолкла, насторожившись, улыбка медленно сползала с её лица.
— Я уезжаю. Завтра утром. Назад, в Ленинград.
Тишина, которая воцарилась, была оглушительной. Слышно было, как потрескивает лучина в лампаде, как стучит собственное сердце Антониды где-то в горле.
— Как… уезжаешь? — прошептала Вера, будто не понимая смысла слов. — Надолго? Когда вернёшься?
— Я не вернусь, Вера. Мне нужно там. Учёба, дела… — он говорил ровно, избегая её глаз, и эта отстранённость была хуже любой жестокости.
Лицо Веры стало белым, как мел. Глаза, такие ясные и сияющие, расширились от непонимания, а потом в них хлынули слёзы.
— Не вернёшься? Но… а я? А наши планы? Ты же… ты же всё понимал! — её голос сорвался на крик. Она вскочила, опрокинув табурет. — Ты обманывал меня!
— Я ничего не обещал, — тихо, но чётко произнёс он. И это была страшная правда, которую Вера отказывалась слышать все эти недели.
— Молчи! — закричала она, и в её крике была ненависть, обида, боль разрушенного мира. — Я с тобой! Я поеду! Я всё брошу и поеду!
Она бросилась к дверям, схватив первую попавшуюся кофту. Антонида, онемевшая до этого мгновения, вдруг ожила.
— Вера, стой! Куда ты?!
— К нему! К бабушке! Он не смеет так! Он должен меня взять!
Антонида перегородила ей дорогу, схватив за плечи.
Дочь вырывалась с силой отчаяния.
— Пусти! Ты всегда против него была! Ты ему что-то сказала, ты его прогнала! Я знаю!
— Вера, опомнись! Он тебе не пара! Он и сам это понимает!
— Это ты ему вбила это в голову! Ты завидуешь! — выкрикнула Вера, и это было ударом ниже пояса, ударом, в котором выплеснулась вся её детская, эгоцентричная боль.
Антонида отшатнулась, будто от пощёчины. Вера, воспользовавшись её замешательством, вырвалась и, рыдая, выбежала в темноту. Дверь захлопнулась с таким грохотом, что задрожали чашки на столе.
В горнице остались они двое. Евгений стоял, опустив голову, его лицо было искажено страданием.
— Простите, — хрипло сказал он. — Я… я причинил столько зла.
— Уезжайте, — произнесла Антонида, не глядя на него. Голос её был пустым и безжизненным. — Сейчас же. И чтобы я больше вас никогда не видела.
Он посмотрел на неё в последний раз — долгим, прощальным взглядом, в котором было всё: и благодарность, и любовь, и бесконечное сожаление. Потом развернулся и вышел, растворившись в осенней ночи так же тихо, как и появился.
Антонида медленно опустилась на лавку.
Снаружи доносились приглушённые всхлипы дочери, бившейся кулаками в закрытую калитку соседнего дома.
Внутри же была лишь ледяная, всепоглощающая тишина. Тишина после бури. Тишина, в которой тонули и стыд, и тоска, и сама жизнь, оставив после себя лишь выжженную, чёрную равнину.
Тишина, наступившая после хлопнувшей двери, была плотной и звонкой, как лёд.
Антонида не двигалась, застыв у стола, среди остывших чашек. Снаружи, в чёрной глазнице ночи, ещё долго слышались всхлипы и приглушённые рыдания — звуки разбивавшегося в мелкие осколки девичьего мира.
Она слушала их, и каждый вздох дочери отдавался в ней физической болью, будто кто-то грубо выдирал из её собственной груди живое, горячее мясо воспоминаний.
Стыд, тихий и всепроникающий, сменился теперь другим чувством — острой, беспомощной виной.
Она была виновата даже не в содеянном, а в недоделанном.
Не сказала вовремя. Не остановила. Не смогла стать той непроницаемой стеной, которая оградила бы дочь от боли.
Она позволила тени чужой тоски, собственной усталости и невысказанной нежности вторгнуться в их жизнь. И теперь Вера плакала не только по уехавшему юноше, но и по утраченной вере — в простоту счастья, в справедливость, в непогрешимость матери.
Под утро, когда небо за окном стало цвета мокрого пепла, она услышала те самые звуки: скрип повозки, приглушённые шаги, глухой стук дерева о дерево. Потом — тишина. Окончательная. Евгений уехал.
В ту же секунду из комнаты Веры донёсся не крик, а долгий, сдавленный стон, словно душу вынимали через горло. Антонида вжала ногти в ладони, чтобы не ворваться, не упасть перед ней на колени. Она знала — её прикосновение сейчас оттолкнёт, её слова будут звучать как ложь. Мост между ними был сожжён.
Следующие дни были похожи на жизнь под толстым слоем мутного льда.
Всё было видно, но недостижимо, и каждое движение требовало нечеловеческого усилия.
Вера не выходила. Антонида ставила у двери еду — простую, тёплую: картошку в мундире, ржаной кисель, молоко.
Пища исчезала медленно, будто её ело привидение. При случайных встречах в сенях дочь не смотрела на неё.
Её опухшее, поблёкшее лицо было каменной маской, а глаза, когда их удавалось увидеть, излучали не детскую обиду, а холодное, взрослое презрение. В нём была страшная ясность: «Ты знала. Ты позволила. Ты предательница».
На людях ад продолжался. Теперь Антониду жалели. И эта жалость была в тысячу раз горше сплетен.
— Бедная Тонида, с дочкой-то что творится… Совсем зачахла девка, — вздыхали у колодца, и в их голосах звучало скрытое осуждение: недосмотрела, не уберегла.
— А парень-то… эх, подвёл. Сердце девичье зашиб и смылся. Теперь её, поди, ни один пацан всерьёз не возьмёт — брошенная, — вторили другие, уже на полевом стане.
Антонида молча глотала эту горькую пилюлю. Она работала.
Работала с такой слепой, самоуничижительной яростью, что соседи только качали головами. Она брала на ферме самые тяжёлые задания, таскала мешки, от которых мужики отмахивались.
Дома выскребала до блеска уже и так чистые полы, перемывала всю немудрёную утварь, драила медяшки на самоваре до ослепительного блеска. Физическая боль в мышцах, ломота в костях были благом — они заглушали другую боль, душевную, которая точила её изнутри, как ржавчина.
Она сильно похудела, скулы заострились, а в глубоко запавших глазах горел лишь один немой вопрос: как дышать дальше?
Перелом наступил тихо.
Через полторы недели Вера вышла из комнаты ранним утром.
Она была одета в самое старое, вылинявшее платье, волосы стянуты в тугой, небрежный узел.
Лицо было бледным, но чистым от слёз. В нём появилось что-то новое — не ребячливая мечтательность и не истеричная боль, а каменная, отстранённая решимость.
— Дай, я донесу, — сказала она глухо, увидев, как мать, надрываясь, тащит из сеней тяжёлое корыто с мокрым бельём.
Антонида, ошеломлённая, выпустила край корыта. Грохот эхом разнёсся по избе.
— Сама… — начала она, как обычно.
— Не справишься, — без тени эмоций констатировала Вера и взяла свою сторону ноши. Их пальцы не соприкоснулись. Они молча вынесли бельё во двор, развесили на натянутых верёвках. От дочери пахло затхлостью запертой комнаты и горьковатой полынью, которой она, видимо, пыталась отгонять тоску.
Позже, надевая валенки, Вера сказала, глядя в стену:
— Я на ферму пойду. Марфа говорила, учётчицей в телятник нужен человек. Грамотная.
— Ты… не оправилась ещё, — попыталась возразить Антонида, голос её звучал хрипло.
— Оправилась, — отрезала Вера, и в её тоне прозвучали те же стальные нотки, что были у Евгения в ночь отъезда. — Всё, что могло разбиться — разбилось. Теперь надо собирать то, что осталось. А осталась работа.
Это не было примирением. Вечерами они сидели за одним столом, ели один хлеб, но разделяла их пропасть, через которую не было переправ. Разговаривали только о деле: «Соль кончилась», «Корову надо к ветеринару», «Завтра на покос».
Шёл октябрь. Воздух стал прозрачным и колючим, река потемнела, сделалась серьёзной. Однажды, в редкий час безветренного заката, Антонида пошла за водой к тому же дальнему, чистому берегу.
И увидела там Веру. Дочь сидела на том самом плоском камне, где когда-то сидел он. Не плакала. Просто сидела, поджав колени, и смотрела на воду, в которой уже отражалось бледное, осеннее небо.
Антонида остановилась в нерешительности, потом тихо подошла и села рядом, но не на камень, а на выступ корня старой ольхи. Они молчали. Только река шептала что-то вечное и безучастное.
— Знаешь, — вдруг тихо начала Вера, не отрывая взгляда от воды, — я сначала думала, что ненавижу тебя. Потом думала, что ненавижу его. А теперь… теперь я просто устала ненавидеть.
Сердце Антониды ёкнуло. Она не нашлась что ответить.
— Он мне говорил, что ты — самая сильная женщина, какую он знал, — продолжила Вера, и её голос дрогнул. — А я… я видела только, что ты против него. Я не хотела видеть ничего другого.
— Я не была против него, — с трудом выдавила Антонида. — Я была… за тебя. Боялась, что тебе будет больно.
— Больно всё равно было, — просто сказала Вера. — Но это моя боль. Моя ошибка. Моя… жизнь.
Она обернулась и впервые за долгие недели посмотрела матери прямо в глаза. В её взгляде не было ни прежней влюблённой ясности, ни недавней ледяной ненависти. Была усталость. И зарождающееся, трудное понимание.
— Он искал здесь спасения. А я — сказки. Вы оба были правы. И оба — нет.
Антонида увидела в этом взгляде не свою маленькую девочку, а молодую женщину, которая только что сделала первый, самый мучительный шаг во взрослую жизнь — шаг к принятию собственных ошибок и чужой сложности. В этом взгляде было прощение. Не лёгкое, не полное, но — начало.
— Прости меня, — прошептала Антонида, и слова эти вырвались сами, горькие и влажные.
Вера медленно кивнула, снова глядя на реку.
— И ты меня. За… за те слова.
Они сидели ещё долго, пока солнце не скрылось совсем и на воде не зазмеились первые отблески звёзд. Молчаливые, но уже не разделённые непроницаемой стеной. Между ними текло их общее горе, их общая река жизни, уносящая и боль, и обиды, и оставляющая на берегу тихую, печальную мудрость.
Пришла зима, сковав реку толстым, молочно-мутным льдом. В доме Антониды было тихо, но это была уже не враждебная тишина, а тишина передышки, трудного замирения.
Вера по-прежнему много работала, но в её глазах появился новый, сосредоточенный свет. Она попросила у Марфы старые учебники, по вечерам, склонившись над керосиновой лампой, что-то конспектировала. Как-то раз за ужином она сказала не глядя:
— Весной, может, в райцентр поеду. На курсы бухгалтеров. Марфа говорит, там нужны.
Антонида только кивнула, смахнув украдкой влагу с ресниц. Это был не побег. Это был путь. Её собственный.
Они больше никогда не говорили о Евгении. Он остался в их прошлом, как тот осенний лист, унесённый быстрым течением, — яркий, промелькнувший и навсегда исчезнувший.
. Продолжение следует....
Глава 4.