Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ВОЛЧЬЯ ДОЛЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лето, жаркое и беспощадное, начало уступать место осени.

Но не милосердной, золотой осени поэтов, а осени скупой, с промозглыми утрами, холодными росами и тоскливым дождем, что затягивал поля серой пеленой на дни напролет.

В этой осени, как в болоте, засасывало все: звуки, краски, надежды. Так и жизнь в домишке Лахновых казалась теперь одной долгой, сырой осенью души.

Изменение в Наталье стало постепенно очевидным даже для постороннего глаза.

Не только душевная отрешенность, но и физические признаки.

Утренняя тошнота, которую она пыталась скрыть, выходя из избы раньше сыновей и задерживаясь у колодца дольше необходимого.

Необъяснимая, странная усталость, накатывавшая среди дня, от которой темнело в глазах и приходилось опираться на соху или изгородь.

И главное – едва заметное, но для ее худого, изможденного тела уже значительное, округление в животе, которое она безнадежно пыталась утянуть тряпичным поясом и скрыть под объемной кофтой.

Она сама пыталась не верить. Отмахивалась от мыслей, как от назойливых ос.

Но когда однажды утром, после особенно мучительного приступа дурноты, она с холодным ужасом ощутила внутри тихий, чуждый шевелящийся толчок – сомнения рухнули.

Она стояла, схватившись за косяк двери, и мир вокруг поплыл.

Это была не болезнь. Это была погибель. Позор, который нельзя скрыть.

Детище насилия и ненависти, растущее в ней, как чума. И воплощение того, что теперь Дорофей Морозов владел ею не временно, а навсегда, вложив в нее часть своей сущности, свою метку.

Герасим видел.

Он видел, как мать стала еще тише, еще призрачнее.

Видел ее тайные взгляды на свой живот, полные такого отчаяния, что у него сжималось сердце.

И он начал догадываться. Догадки приходили ночами, оборачиваясь кошмарами, где из темноты появлялось нечто бесформенное с лицом Дорофея.

Однажды он не выдержал. Вечером, когда Наумка уже сопел на полатях, а мать сидела, уставясь в тлеющую печь, он подошел и тихо, но твердо спросил:

— Мам… ты… заболела?

Она вздрогнула, будто ее ударили. Глаза, поднятые на него, были огромными и полными животного страха.

— Нет… что ты, сынок… устала просто.

— Ты не просто устала, – настаивал Герасим, и его голос, ломающийся от взрослеющей хрипотцы, звучал непривычно сурово. – Он… Морозов… он тебя… Это из-за него?

Молчание стало густым и звонким, как лед. Наталья не ответила.

Она просто сжалась в комок, обхватив себя руками, и из ее сжатого горла вырвался тихий, бесконечно усталый стон.

Этот стон был красноречивее любых слов. Герасим отшатнулся. Его ненависть направленная на образ, обрела новое, чудовищное измерение. Она стала живой, растущей внутри самого дорогого ему человека.

Он вышел из избы в хмурый вечер и долго стоял, глядя в сторону крепкого морозовского дома, где в окне теплился уютный желтый свет.

В его душе что-то окончательно закаменело. Теперь это была не просто клятва мести. Это была необходимость. Как необходимо вырезать гниющую плоть, чтобы спасти все тело.

Тем временем Дорофей вел себя с наглой уверенностью хозяина, которому больше нечего бояться.

Он не скрывал своего «права» на Наталью. Мог при всех бросить ей на поле горбушку хлеба, как собаке:

— На, ешь, даром что ли худеешь? Барской работнице подыхать не пристало.

Бабы отворачивались, пряча глаза. В деревне уже вовсю шептались. Шепоток достиг и ушей Капитолины Морозовой.

Однажды вечером, когда Дорофей, довольный и сытный, развалился на лавке, Капитолина, нервно теребя конец фартука, спросила, не глядя на него:

— Дорофей… про Лахнову… это правда, что говорят?

Он медленно повернул к ней голову. В его глазах не было ни смущения, ни злости. Лишь холодное презрение.

— А что говорят-то?

— Что… что она… и что ты… – Капитолина не могла выговорить мерзких слов.

— Что я хозяин ей? – закончил он за нее, усмехаясь. – Ну так и есть. Кобыла даровая, зачем пропадать? Ты что, ревновать вздумала? – Он фыркнул.

– Не твоего ума дело, Капа. Следи за дочкой, чтоб под ноги не путалась, и за хозяйством. А кто я и что – я сам знаю.

Он говорил так, будто речь шла о приручении строптивой телки.

Капитолина сглотнула ком в горле и больше не спрашивала.

Страх за себя, за Ладу, за свое шаткое благополучие оказался сильнее любой жалости или порыва справедливости.

Она смирилась, как смирялась со всем в своей жизни. Но в ее сердце, рядом со страхом, поселилась тихая, глухая ненависть к мужу, к этой деревне, к собственной беспомощности.

И она стала еще усерднее оберегать Ладу, создавая вокруг девочки невидимую стену из нежных слов, сказок и домашнего тепла, пытаясь оградить ее от грязи мира.

А Лада… Лада однажды услышала обрывок разговора женщин у колодца.

Не имя Натальи, но слово «потаскуха» и «волчий приплод». И еще: «Морозов-то ее… знаешь…».

Девочка не до конца поняла смысл, но уловила интонацию – грязную, злорадную, страшную.

И почему-то вспомнила испуганные глаза того мальчишки, Наумки, и его худые, босые ноги.

В ее душе, чистой и незамутненной, впервые возникло смутное, тревожное чувство, что мир за забором их палисадника устроен неправильно, жестоко и несправедливо.

Она не сказала об этом матери. Она просто стала тише и чаще задумывалась, глядя в окно на дорогу, по которой иногда проходила, сгорбившись, та самая худая женщина с печальными голубыми глазами.

Однажды поздним вечером Дорофей, вернувшись откуда-то, пристально, оценивающе посмотрел на Наталью, копошившуюся у своего забора.

Его взгляд скользнул по ее фигуре, заметил неуклюжую попытку скрыть изменившийся силуэт под грудой хвороста.

На его грубом лице промелькнуло нечто вроде мрачного удовлетворения.

Он не сказал ни слова. Не спросил, не пригрозил. Просто сверкнул глазами и скрылся в сгущающихся сумерках.

Этого молчаливого взгляда Наталье хватило, чтобы понять: он знает. И это его устраивает. Это – его окончательная победа.

Победа не только над ней, но и над памятью ее мужа, над будущим ее сыновей, над самой ее жизнью.

Ночью ветер завыл в трубе, заскрипели ветви старой ивы у реки. И этот звук был похож на стон – долгий, безнадежный, растворяющийся в бескрайней, холодной осенней тьме.

Осень вступила в свои права окончательно и бесповоротно.

Деревня утопала в грязи, превратившей дороги в коричневые, липкие потоки.

Холодный дождь сек по щекам, как мелкими плетями, и пробирался сквозь любую одежду.

В такой день, когда небо и земля сливались в одно свинцовое месиво, в избу Лахновых пришла Степанида, соседка, старая, худая, как жердь, женщина с глазами-щелочками.

Она пришла не за добрым словом — за ним тут давно никто не ходил — а с поручением.

Не снимая мокрой платки, она стояла посреди горницы, избегая смотреть прямо на Наталью, которая сидела на лавке, укутавшись в старый шаль.

— Велел передать, — начала Степанида скороговоркой, глядя в угол, где висела лукошки. — Дорофей Емельянович. Чтоб завтра, как свет, с малым в контору явилась. К приказчику. На смотр.

Последнее слово она выдохнула чуть слышно.

Воздух в избе сгустился. «С малым». Никто не называл беременность по имени, но все знали, о каком «малом» речь.

«На смотр» — это означало вынести частный позор на официальный, барский суд.

Приказчик, холеный и жестокий баринский управитель, решит, что делать с беременной вдовой, опозорившейся «по своей воле».

Наталья не дрогнула. Казалось, она уже не могла испугаться.

Она лишь медленно кивнула, как автомат. Герасим, чинивший у печи лапоть, резко оборвал лыко. Звук был сухим и тревожным.

— Зачем? — спросил он, и его голос прозвучал не по-детски низко.

— Не мое дело, — отрезала Степанида, уже поворачиваясь к выходу.

На пороге она обернулась, и в ее глазах, на миг, мелькнуло что-то похожее на жалость, немую и беспомощную. — Крепись, Наталья. Что уж тут…

Дверь захлопнулась.

Наталья сидела неподвижно, глядя в тлеющие угли. Герасим видел, как по ее исхудавшей руке, лежавшей на колене, пробежала легкая дрожь.

— Не пойдешь, — тихо, но твердо сказал он. — Не пойдешь к ним. Уйдем. В ночь. Куда глаза глядят.

Куда? У него не было ответа. Бежать в голод, в холод, с беременной матерью и братом-ребенком? Это был путь на погост. Но и оставаться казалось хуже.

— Куда мы уйдем, сынок? — голос Натальи был плоским, без интонации.

— Земля-то вся барская. На каждой станции спросят бумагу. А у нас ее нет. Вернут. И будет… еще хуже.

Она подняла на него глаза. И в этих глазах, помимо пустоты, он впервые увидел что-то новое — тупую, животную покорность судьбе. Это было страшнее крика.

— Мне уж все равно. А вас… он вас заездит. Он теперь, с этим… — она едва заметно коснулась живота, — он теперь меня вконец за людей считать не будет.

И вас — тоже. Ты сильный, Герась. Ты Наумку береги. Меня… забудь.

Это было хуже пощечины.

Герасим вскочил, лицо его исказила гримаса боли и ярости.

— Не смей так говорить! Никогда! — Он сжал кулаки, но бить было нечего.

Ярость билась внутри, как птица в клетке. Он выбежал из избы, в холод, под ледяной дождь, и долго стоял, задыхаясь, пока струи воды не смыли с его лица горячих, бессильных слез.

На следующее утро, в промозглом предрассветном сумраке, Наталья, взяв за руку перепуганного Наумку (Герасим наотрез отказался идти, оставшись в избе, полный мрачного гнева), побрела к господской конторе — аккуратному бревенчатому дому с крыльцом и жестяным флюгером.

В сенях уже толпилось несколько человек — такие же, как она, униженные и озабоченные.

Внутри пахло дегтем, кожей и влажным сукном. За столом, покрытым потертой зеленой скатертью, сидел приказчик, Аркадий Петрович, мужчина с бледным, бесстрастным лицом и внимательными, холодными глазами, рассматривавшими людей, как товар.

Дорофей Морозов стоял у печки, прислонившись к косяку, властный и спокойный.

Его присутствие здесь было знаком: дело это — его, и решать его будут с оглядкой на него.

Когда подошла их очередь, Дорофей выступил вперед.

— Вот, Аркадий Петрович, — сказал он деловито, кивнув на Наталью. — Вдова Лахнова.

Работница, скажем так, посредственная. Ныне же, как видите, в непотребном виде. Сама, видимо, путалась с кем-то из проезжих, али с деревенскими. Теперь дитя ждет.

На барской работе отрываться будет. Как прикажете?

Ложь лилась гладко и убедительно. Он отстранялся, делая ее гулящей, одинокой в своем грехе.

Приказчик медленно обвел Наталью оценивающим взглядом.

Его взгляд скользнул по ее лицу, задержался на неумело скрываемом животе, на дрожащей руке, сжимавшей плечо Наумки.

— Понятно, — сухо произнес он. — Барский интерес — в исправной работе. Беременная баба в поле — дело негодное. Но и даром кормить тунеядку — убыток.

Он помолчал, постукивая пером о стол.

— Морозов, — обратился он к Дорофею. — Ты за ней присмотр барский имеешь. На тебя и ответственность. До самых родов пусть на скотном дворе работает.

Уборка навоза, кормежка, починка сбруи — работа найдется. После родов… — он бросил на Наталью беглый, безразличный взгляд, — после родов — младенец в приют, либо… куда там.

А она — обратно в поле. Чтобы через месяц была в форме. Чтоб работа спорилась. Понятно?

Это был приговор. Работа на скотном дворе — тяжелая, грязная, унизительная для женщины.

А главное — отнять дитя. Даже дитя ненавистное, но свое, плоть от плоти.

В Наталье что-то дрогнуло. Она сделала шаг вперед, губы ее задрожали.

— Аркадий Петрович… милости прошу… ребенка…

— Молчать! — рявкнул Дорофей, перекрывая ее. — Не твое дело решать! Приказано — исполняй. Ступай. Завтра же на скотный двор.

В его глазах светилось торжество. Он не только наказал ее, но и получил официальную санкцию на свою власть над ней. Теперь она была приписана к нему, как скотина.

Наталья замолчала. Словно все силы, собранные для этой попытки, разом ее покинули.

Она покорно опустила голову, развернулась и, не поднимая глаз, повела Наумку к выходу. Мальчик, весь в слезах, прижимался к ее худому боку.

Выбравшись на крыльцо, она наткнулась на любопытные, жадные взгляды собравшихся у конторы мужиков и баб.

Шепот, смешки, покачивание головами. Она прошла сквозь этот строй, как сквозь частокол, не видя и не слыша. Дождь моросил, превращая ее платок в тяжелую, мокрую тряпку.

Вечером того дня Герасим, вернувшийся с лесозаготовок (теперь его, как «почти мужика», посылали и на такую работу), нашел мать в пустой, холодной избе.

Она сидела на том же месте, у печи, которая не была растоплена. Наумка спал, укрытый всей имеющейся в доме ветошью. На столе не было еды. Была лишь ледяная, мертвая тишина.

— Мама, — тихо сказал Герасим.

Она не ответила. Он подошел, хотел дотронуться до ее плеча, но остановился.

Она казалась хрупкой, как пустая яичная скорлупа, которая рассыплется от прикосновения.

— На скотный двор… — вдруг, беззвучно пошевелила губами Наталья, глядя в пустоту. — Навоз… сбруя… А потом… отнимут. Отнимут и отдадут… в яму.

Она говорила не о ребенке. Она говорила о части себя, которую уже ненавидела, но которая была обречена на гибель.

В ее голосе не было ничего — ни злобы, ни печали.

Герасим сел напротив.

Он не знал слов утешения. Их не существовало в его мире. Он смотрел на мать, на ее руки, покорно лежащие на коленях, на тень, которую отбрасывала ее фигура на стену.

И в этот момент его ненависть переродилась. Она перестала быть горячим, слепым чувством.

Она стала холодной, расчетливой, как лезвие косы. Он смотрел на тень матери на стене — игрушку света и тьмы. И думал, что и сам Дорофей Морозов — лишь тень, призрак, порожденный этой уродливой системой.

Но чтобы уничтожить тень, нужно погасить источник света. Или разрушить всю стену.

Он еще не знал как.

Но детская клятва «подрасту — убью» медленно, мучительно переплавлялась во взрослую, страшную мысль: чтобы спасти своих, нужно сломать весь этот порядок. А для этого нужна сила, которую у него пока отняли. Но он поклялся себе — вернет. Любой ценой. Он посмотрел на спящего Наумку, на обессилевшую мать, на глиняную крушку на столе. И тихо, вполголоса, произнес, уже не клятву, а стратегию выживания:

— Ничего. Ничего, мама. Выдюжим. Выдюжим — и тогда… тогда уж я с ним посчитаюсь. Не за себя. За всех.

Слова повисли в холодном воздухе избы, но казалось, они не долетели до Натальи.

Она уже ушла в себя, в ту внутреннюю крепость, откуда не было выхода, но где, возможно, можно было просто перестать чувствовать.

А за окном, в доме Морозовых, горел свет, и маленькая Лада, не подозревая ни о чем, просила мать рассказать сказку про добрых волшебников.

Два мира, разделенные грязной дорогой и пропастью жестокости, сосуществовали в одной деревне, под одним хмурым, осенним небом. И равнодушная осень медленно, но верно приближала зиму — время холода, голода и окончательного ожесточения сердец.

Зима пришла неожиданно и властно, словно решив разом покончить с осенним ненастьем.

В одну ночь ударил мороз, сковав лужи ледяной пленкой, и выпал снег — не мягкий и пушистый, а колкий, крутой, заметающий все дороги и тропы.

Деревня затихла, съежилась под белым, тяжелым покрывалом. В такие дни жизнь замирала, сосредотачиваясь внутри изб, вокруг печей, в борьбе за тепло и скудный провиант.

Для Натальи Лахновой зима началась не у печки.

Она началась на скотном дворе — длинном, полутемном сарае, где стоял стойловый скот, и где воздух был густым, едким смешением аммиака, навоза, прелого сена и животного тепла.

Приговор приказчика исполнялся неукоснительно. Ее определили на самую грязную работу: чистить стойла, навозить и развозить навоз на санях, мыть посуду для скотниц, чинить потрепанную сбрую.

Работа была каторжной, унизительной, и делала ее изгоем даже среди таких же бедняков.

От нее, беременной, шел тот же запах, что и от скотины, и бабы, прежде хоть изредка кивавшие ей, теперь откровенно морщились, отходя в сторону. Она стала невидимой, частью этого вонючего, мычащего и хрюкающего мира.

Беременность, уже явная, тяжело давалась ее истощенному телу.

Спину ломило от постоянной сгорбленной работы, ноги отекали, а внутри, под сердцем, жила и росла чужая, ненавистная жизнь — вечное напоминание о Дорофее.

Иногда, в редкие минуты, когда она, присев на корточки в углу, чтобы перевести дух, невольно касалась живота, ее охватывало странное, двойственное чувство: омерзение и… щемящая, дикая жалость к этому существу, обреченному появиться на свет в ненависти и быть тут же отторгнутым. Слезы тогда текли по ее грязным щекам беззвучно, растворяясь в едком воздухе.

Дорофей появлялся на скотном дворе часто, с проверками. Он проходил мимо, деловито покрикивая на скотников, и его взгляд, скользнув по Наталье, копошащейся у навозной кучи, не выражал ничего — ни триумфа, ни даже интереса.

Она стала для него законной собственностью, как лошадь или корова, и беспокоиться о собственности сверх необходимого он не привык. Иногда он бросал ей сурово: «Шевелись, Лахнова, не ленись» Или: «К весне чтоб чистенько было, не то взыщется!». Это было все. Его насилие теперь приняло форму холодного, безличного распоряжения ее судьбой, и это было, возможно, страшнее прежней животной ярости.

Герасим тем временем вступил в свою личную, тихую войну.

Он работал, где придется — на лесоповале, на расчистке снега у барского дома, на перевозке дров.

Он стал замкнут и молчалив, как старик. Но его глаза, холодные и внимательные, все замечали.

Он изучал Дорофея, как стратег изучает крепость врага. Он заметил, что Морозов любит выпить после работы, но никогда не напивается в стельку в кабаке, а берет штоф и уходит домой.

Заметил, что конь у Дорофея, гнедой, злой мерин, признает только его. Заметил, как Капитолина вздрагивает при грубом окрике мужа, и как маленькая Лада старается быть тише воды, ниже травы.

Он также понял главное: сила Дорофея — не в нем самом.

Она — в барской воле, в страхе, который он сеет, в этом устоявшемся порядке, где один человек может быть вещью другого. Убить его — значит подписать смертный приговор себе и своей семье. Нужно было что-то иное. Но что? Мысль билась в тупике. Иногда отчаяние охватывало его с такой силой, что он уходил в лес, далеко от деревни, и кричал там в белоснежную, равнодушную тишину, пока не садился голос. Но, возвращаясь, он снова становился тем молчаливым, не по годам твердым парнем, который таскал неподъемные тяжести и смотрел на мир глазами, полными немой угрозы.

Однажды, в сильную метель, когда работа на улице была прекращена, он зашел на скотный двор под предлогом, что ищет потерянную рукавицу.

Он нашел мать в дальнем углу, у яслей с телятами.

Она сидела на тюке соломы, прислонившись головой к бревенчатой стене, и спала. Лицо ее было серым от усталости, руки, даже во сне, сложены на выпирающем животе, как бы защищая его.

Рядом, на снегу (в сарае было холодно), стояла жестяная кружка с недопитой мутной бурдой. Сердце Герасима сжалось от боли, острой и жгучей.

Он тихо снял с себя свой дырявый, но теплый еще тулупчик и накинул ей на плечи. Она не проснулась. Он постоял, глядя на нее, и впервые за долгое время его глаза наполнились не гневом, а бесконечной, щемящей жалостью. «Держись, мама, — прошептал он беззвучно. — Держись. Я что-нибудь придумаю. Обещаю».

В доме Морозовых в эту зиму было тепло и сытно.

Капитолина, затаив в сердце страх и ненависть, старалась сделать дом еще уютнее, как бы задабривая судьбу. Пахло свежим хлебом, тушеной капустой с салом, сушеными грибами.

Лада училась вышивать, а по вечерам слушала, как мать тихо напевает старинные песни. Но иногда девочка просыпалась ночью от грубого голоса отца, доносившегося из сеней или с улицы. Или видела, как мать, услышав его шаги, вдруг бледнела и суетливо поправляла все на столе. В душу Лады, сквозь заслон домашнего тепла, прокрадывался холодок необъяснимой тревоги.

Однажды, незадолго до Рождества, Лада, возвращаясь от подружки, увидела на дороге ту самую женщину со скотного двора — Наталью.

Та, согнувшись под тяжестью корыта с пареной брюквой для свиней, медленно и неуклюже пробиралась по обледенелой тропе.

Вдруг она поскользнулась, корыто вывалилось из рук, брюква покатилась по снегу, а сама она с тихим стоном осела на землю, схватившись за бок.

Лада, не раздумывая, подбежала.

— Тетенька! Вам помочь?

Наталья подняла на нее глаза. Испуганные, голубые, полные такой бездонной боли и стыда, что девочка отшатнулась. Она узнала в них тот же испуг, что видела у босоногого мальчишки.

— Уйди, — прошептала Наталья, отводя взгляд. — Уйди, деточка… Не надо…

Но Лада уже собирала рассыпавшуюся брюкву обратно в корыто.

Ей было жалко эту женщину, такую несчастную и тяжелую. Она не знала всей истории, но чувствовала всем чистым сердцем, что здесь — большая несправедливость.

— Держитесь за меня, — сказала Лада решительно. — Я вам помогу донести.

Она, маленькая и хрупкая, попыталась взять корыто с другой стороны. В этот момент из-за угла амбара вышел Дорофей.

Увидев дочь рядом с Натальей, лицо его исказилось гримасой гнева.

— Лада! Ко мне ! Сию минуту! — прогремел он.

Лада вздрогнула, отпустила корыто. Наталья потупилась, словно надеясь, что земля разверзнется под ней.

— Что ты с этой… с этой скотницей делаешь? — налетел на дочь Дорофей, грубо хватая ее за руку. — Я тебе запрещаю! Запомни раз и навсегда! Она — грязь! Поняла? Грязь!

Он тащил Ладу прочь, к дому. Девочка, в слезах, оглянулась.

Она видела, как Наталья, не поднимая головы, снова, с огромным усилием, подняла свое корыто и поплелась дальше, одинокая и сломленная, по белой, безжалостной дороге.

Дома, за закрытыми дверьми, Капитолина, дрожа, обнимала плачущую дочь.

— Папа… почему он такой злой? — рыдала Лада. — Почему эта тетя — грязь? Она же упала…

— Молчи, дочка, молчи ради Бога, — шептала Капитолина, зажимая ей рот ладонью и сама плача от страха и бессилия. — Не спрашивай. Никогда не спрашивай. И не подходи к ней больше. Никогда.

Но запрет лишь подстегнул детское любопытство и чувство правды. Лада не переставала думать о той женщине.

О ее глазах. И о босоногом мальчике с испуганным взглядом. В ее душе росло смутное, но мощное убеждение: взрослые врут.

Мир устроен неправильно. И где-то там, за забором их благополучия, творится большая, страшная несправедливость. Это знание делало ее тише, задумчивее.

Она начала видеть в отце не просто строгого родителя, а источник той самой неправильности и боли.

А в лютую зимнюю ночь, когда вьюга выла, как голодный зверь, Герасим стоял у маленького, заиндевевшего окна их избы и смотрел в темноту, где угадывались очертания дома Морозовых.

В кулаке он сжимал старый, найденный в лесу ржавый гвоздь. Он не знал, что с ним делать. Но чувствовал, что должен держать в руке что-то твердое, хоть какую-то, даже малую возможность действия. Он смотрел на огонек в окне Морозовых — символ чужого, недоступного тепла и сытости — и шептал в свист метели:

— Жди, Морозов. Жди. Придет и твой час. Я дождусь. И когда придет… ты узнаешь, каково это — быть в грязи. Каково это — бояться. Я научу.

Зима была долгой. И она замораживала не только реку, но и души, готовя их к будущим, еще более страшным, оттепелям и разливам грязи.

В заснеженной деревне, под холодными звездами, зрели семена будущей бури — семена ненависти, отчаяния и неизбежного возмездия.

. Продолжение следует...

Глава 4.