РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Роды пришли как воровская ночь — внезапно, коварно и неотвратимо.
Не в избе, а в промозглом углу скотного двора, куда Наталью загнали под предлогом ночной дойки.
Схватки скрутили ее посреди грязной соломы, вонь навоза и хлевной сырости смешались с ее собственным соленым потом.
Она стискивала зубы, чтобы не кричать, лишь издавая сдавленные, хриплые звуки, похожие на предсмертное хрипение животного.
Рожала она одна, в кромешной тьме, если не считать тусклого света фонаря, болтающегося у дальних ворот.
Стыд и боль сплелись в один тугой узел, разрывающий ее изнутри. Казалось, сама земля, пропитанная страданием, выталкивает из нее это дитя греха и насилия.
Когда все было кончено, и в ледяном воздухе раздался слабый, нерешительный писк, Наталья, обессиленная, долго лежала, не в силах пошевелиться.
Ребенок, крошечный и сморщенный, лежал рядом на ее рваной кофте. Она не смотрела на него.
Не хотела. Но потом, дрожащей от холода и истощения рукой, все же потянулась, завернула его в подол своей юбки, оторвала край рубахи, чтобы обтереть.
В луче фонаря мелькнуло личико — красное, некрасивое, беспомощное.
И вдруг, сквозь тупое оцепенение, в нее ударила волна такого острого, такого чистого и безусловного материнства, что она застонала уже не от физической боли, а от ужаса перед этой силой.
Это был ее сын. Плоть от плоти. И он был обречен. Мысль о приказе приказчика — «младенца в приют» — пронзила ее ледяной иглой.
Приют в ту зиму был синонимом могилы. Отдать — значит убить своими руками.
И тогда, в кромешной тьме хлева, в луже крови и грязи, в душе Натальи Лахновой произошел последний, решительный надлом.
Не в сторону смерти, а в сторону безумного, отчаянного сопротивления.
Нет. Этого она не отдаст. Никому. Ни Дорофею, ни приказчику, ни этой бесчеловечной системе.
Она поднялась, опираясь о скользкую стену.
Собрав остатки сил, скрепила одежду, завернула младенца в то, что было, и прижала к груди.
Ее голубые глаза, потухшие за эти месяцы, внезапно зажглись изнутри странным, лихорадочным огнем. Она должна бежать. Сейчас. Пока все спят. Пока новость не разнеслась.
Она поползла к выходу, не как женщина, а как раненый зверь, уносящий детеныша от погони.
Но сил было мало. На пороге, в снегу, она споткнулась и упала бы, если бы не сильные руки, которые вдруг подхватили ее из темноты.
— Тихо, мама. Я здесь.
Герасим.
Он стоял, закутанный в темное, лицо его было бледным и напряженным в отблесках снега.
Он не спал. Чуял беду. И пришел. Его глаза мельком скользнули по крошечному свертку в ее руках, по ее перепачканному в грязи и крови подолу.
Ни ужаса, ни осуждения в его взгляде не было. Была лишь стальная решимость.
— Не могу… не отдам… — прошептала Наталья, и в ее голосе впервые за много месяцев зазвучала не покорность, а мольба.
— И не отдадим, — твердо ответил Герасим. — Держись за меня.
Он почти на руках вынес ее за пределы скотного двора, в глухую, снежную ночь.
Наумка, тоже разбуженный и перепуганный, ждал в условленном месте у старой, покосившейся баньки на краю деревни, с узелком — всем их скудным добром.
Герасим неделями, украдкой, готовил этот побег. Присмотрел заброшенную, полуразрушенную лесную избушку дровосеков, в самой глубине барского леса, куда зимой не ступала нога. Туда и лежал их путь.
Шли они всю ночь.
Герасим шел впереди, пробивая путь в глубоком снегу, иногда возвращался и почти нес мать, которая спотыкалась и падала, но крепко прижимала к груди завернутого в тряпье младенца.
Наумка, плача от холода и страха, цеплялся за полу брата.
Метель стихла, и на небе, черном и бессердечно-ясном, горели ледяные звезды.
Лес стоял молчаливый и величественный, недружелюбный, но пока — не предающий.
На рассвете они добрались
. Избушка действительно была похожа на скворечник, вросший в сугроб, с проваленной крышей в одном углу.
Но стены стояли, и печь, хоть и треснутая, была на месте.
Герасим, работая молча и быстро, разжег принесенные угли, растопил снег, устроил мать и Наумку на нарах, заложил пролом в крыше хворостом.
Они были скрыты. От мира, от Дорофея, от всей той жизни, что осталась позади в заснеженной деревне.
Первые дни в лесной избушке были похожи на долгое, болезненное пробуждение.
Наталья лежала в лихорадке, тело ее было разбито родами и побегом, но душа, казалось, по капле возвращалась в опустошенные глаза.
Она кормила младенца, глядя на его крошечное личико уже не с ужасом, а с усталой, бесконечной нежностью. Он был не виноват.
Он был просто живым. И он был ее последней, отчаянной собственностью в этом мире, отнявшем у нее все.
Герасим стал добытчиком и стражем.
Он ставил силки на зайцев, рыбачил на незамерзающей лесной речушке, собирал припрятанные по осени в дуплах орехи и сушеные ягоды.
Он научился ходить по лесу бесшумно, как тень, всегда оглядываясь, всегда прислушиваясь.
Он стал взрослым не по годам, его лицо потеряло последние детские черты, затвердев в суровую, сосредоточенную маску.
Однажды вечером, когда младенец спал, а Наумка возился у печки, Наталья тихо сказала:
— Надо окрестить его.
Герасим посмотрел на нее удивленно.
— Кто окрестит? Нас тут нет ни для кого.
— Мы сами, — ответила Наталья с непривычной твердостью. — Бог везде. И здесь тоже. Не может он ходить некрещеным. Безымянным.
Она помолчала, глядя на потрескивающий огонь.
— Я имя ему выбрала. Простят меня святые… Лютый.
Лютый, чтобы выжил в этой лютости. Чтобы был крепким. И… чтобы помнил, в какое время пришел.
Герасим кивнул. Он не стал спорить. Имя было горьким, как полынь, но честным. Таким был и их мир.
Крестили младенца на восьмой день, в полдень, когда слабый зимний солнце пробивалось сквозь хвойные лапы и серебрило иней у входа.
Все было по-простому, но с торжественной серьезностью.
Вместо купели использовали берестяной туес, наполненный чистой водой из родника, что бил неподалеку подо льдом.
Герасим, как самый старший мужчина в их странной лесной общине, выступил крестным. Наумка, стараясь не дышать, держал зажженную лучину вместо свечи.
Наталья, бледная, но спокойная, подошла к импровизированной купели.
Она развернула тряпицы, и младенец, крошечный Лютый, сморщился от холодного воздуха.
— Крещается раб Божий Лютый… — тихо, но четко начала Наталья, совершая троекратное погружение в ледяную родниковую воду.
Малыш вскрикнул — коротко, протестующе. Но не заплакал. Будто и впрямь принял эту суровую благодать.
— Во имя Отца, — вода стекала по его темным волосикам.
— И Сына, — второе погружение.
— И Святого Духа. — Третье.
Герасим, стоя рядом, смотрел на брата.
На этого мальца, чье появление на свет было оплачено кровью и позором матери.
И чувствовал, как камень ненависти в его душе не уменьшается, но как бы сдвигается, освобождая место для чего-то нового.
Нежности? Нет, пока не нежности. Ответственности.
Этот Лютый был теперь частью их стаи. Их волчьей стаи, загнанной в лесную чащу. Его нужно было защищать. Ради него, ради Наумки, ради матери — нужно было выжить. И когда-нибудь… вернуться.
Он взял на руки своего крестника, завернул в сухую тряпицу, прижал к груди, согревая своим дыханием.
Малыш утих, уставившись в лицо Герасима мутными, еще ничего не видящими глазками.
— Ну, брат, — прошептал Герасим так тихо, что не услышал бы никто. — Добро пожаловать в нашу долю. Будь лютым. Будь крепким. Мы тебя в обиду не дадим.
Наталья, наблюдая за этой сценой, прикрыла глаза.
По ее щекам, исхудавшим и бледным, текли слезы.
Но впервые за многие месяцы это были не слезы отчаяния.
Это были слезы горького, трудного, но — спасения. Они спасли ребенка.
Они спаслись сами, хоть и ценою бегства в дикость. Они были вместе.
И над маленьким Лютым, над их лесным убежищем, словно развеялся на миг тот едкий хлевной дух позора, сменившись чистым, колким запахом хвои, снега и свободы, купленной ценой вечного страха и отщепенства.
А в деревне, на следующее утро, Дорофей Морозов, обнаружив исчезновение Натальи и новорожденного, впал в ярость.
Он крушил все на скотном дворе, избивая скотников, грозясь поджечь всю деревню.
Но след в глубоком снегу давно замело.
Лахновы исчезли, будто сквозь землю провалились.
И в его бессильной злобе, в страхе перед гневом приказчика (ведь пропала барская «собственность»), впервые зазвучала трещина — трещина неуверенности.
Он не всесилен. От него могут уйти. Даже такие, как они. Эта мысль грызла его изнутри, делая еще свирепее и подозрительнее.
Охота началась. Но погоня велась вслепую, в огромном, безмолвном, враждебном зимнем лесу.
А у лесной избушки, над заиндевевшей крышей, тихо поднимался в морозный воздух дымок — слабый, но неугасимый знак жизни, тепла и непокорности.
Три года — срок в жизни человека. Для ребенка — целая эпоха. Для взрослого — мгновение. Для тех, кто прятался в лесу, время текло иначе.
Герасиму было теперь четырнадцать.
Но выглядел и вел он себя на все двадцать.
Годы лишений, невероятной ответственности и постоянной охоты за выживанием вытянули его в струнку, наложили на молодое лицо резкие, жесткие тени.
Мускулы, налитые постоянным трудом, играли под загорелой, шрамированной кожей.
Его руки, грубые и сильные, могли одним точным ударом самодельного ножа освежевать зайца, починить порвавшуюся сеть или выстрогать новую ложку. Но главное изменилось в глазах.
В них не осталось ничего от того испуганного, яростного мальчишки. Теперь это был холодный, внимательный, расчетливый взгляд хищника, постоянно сканирующий опушку, небо, воду. Взгляд хозяина и защитника.
Его слово в их маленьком мире стало законом.
Безусловным и неоспоримым. Не потому, что он навязывал его силой, а потому, что он был этим законом. Он знал, где в марте найти первые съедобные ростки, как поставить ловушку на лисицу, не повредив шкуру, как предсказать грозу по поведению муравьев.
Он решал, когда идти на дальнюю промысел, а когда сидеть тихо, потому что «чужая тень мелькнула за рекой».
Его приказам подчинялись молча, потому что за каждым из них стоял опыт, добытый ценой голода, обморожений и одного страшного случая, когда Наум, ослушавшись, чуть не угодил в волчью засеку.
Наум, тому теперь тринадцать, был тенью брата.
Высокий, угловатый, с тихим нравом. Он ловил каждый жест Герасима, повторял его движения, впитывал знания. Он был руками и глазами старшего, его верным помощником.
Страх, когда-то живший в нем, превратился в преданность и тихую, спокойную храбрость.
Он не боялся уже ни леса, ни темноты. Он боялся только одного — подвести Герасима.
Лютый, трехлетний карапуз с серьезными серыми глазами, не знал другой жизни.
Лес был его миром, избушка — царством, а два старших брата и мать — единственными людьми на свете.
Он рос дичком, молчаливым и наблюдательным. Ходить научился, цепляясь за штанины Наума, говорить — копируя короткие, отрывистые фразы Герасима.
Его игрушками были шишки, гладкие камешки и выструганные из дерева братьями фигурки зверей.
Он не плакал по пустякам. Плач в лесу — роскошь, которую они не могли себе позволить.
Его первым словом было не «мама», а «тихо», шепотом повторенное за Герасимом у лесного ручья, когда мимо проходила лосиха с теленком.
Питались они тем, что пошлет лес, река и их умение.
Их рацион был скуден, но разнообразен в своей сезонности. Весной — первые побеги, птичьи яйца, изредка рыба.
Летом и осенью — ягоды, грибы, коренья, рыба жирнее, дичь, которую Герасим добывал теперь не только силками, но и с помощью самодельного лука.
Зима — самое суровое время: запас вяленого мяса и рыбы, скудные припасы сушеных грибов и ягод, изредка — заяц из ловушки.
Голод был их постоянным, знакомым спутником. Но он не был убийцей — лишь суровым надсмотрщиком, заставлявшим быть изобретательнее, проворнее, терпеливее.
Они не ели досыта, но и не умирали с голоду. Это был хрупкий, ежедневно отвоевываемый баланс.
Наталья… Она была сердцем их маленькой вселенной, но сердцем тихим и усталым.
Физически она окрепла, худоба ее стала крепкой, рабочие руки — сильными.
Она вела хозяйство в избушке, выделывала шкурки, шила и чинила одежду из всего, что было под рукой — меха, старые мешки, тряпье, принесенное когда-то из деревни.
Она была хранительницей огня — в прямом и переносном смысле.
Но в ее голубых глазах, хотя пустота и ушла, поселилась какая-то вечная, затаенная грусть.
Она редко смеялась. Ее улыбка, когда она смотрела на играющего Лютого или на устало присевших к огню старших сыновей, была похожа на луч солнца, пробившийся сквозь хмурую тучу — короткая, светлая и немного печальная.
Она жила ради них. Вся ее жизнь свелась к этому: чтобы огонь в очаге не гас, чтобы в котелке было варево, чтобы нары были устланы свежим папоротником. И чтобы никто не нашел их.
Однажды поздней осенью, когда ливни сделали лес сырым и холодным, а добыча не шла в руки, в избушке царило уныние.
Лютый хныкал от голода, Наум молча сидел, обхватив голову руками.
Герасим, вернувшийся с пустыми руками, стоял у двери, сжимая и разжимая кулаки, его лицо было темным от злости на себя, на лес, на весь белый свет.
Наталья, молча, подошла к закопченному сундучку — единственному их «багажу», спасенному при побеге.
Она достала оттуда маленький, затертый до дыр, но чистый платочек. Развернула его. Там лежали три кусочка сахара-рафинада, желтых от времени, слипшихся в один ком.
Припас на самый черный день. День, который, видимо, настал.
Она молча разломила комок на четыре неравные части.
Самый большой протянула Герасиму.
— На, сынок. Подкрепись. Завтра удачливее будешь.
Герасим хотел отказаться, отдать младшим, но встретил ее взгляд. Взгляд, в котором не было просьбы, а был приказ — материнский, не терпящий возражений.
Он взял. Остальные кусочки она дала Науму и Лютому. Себе не оставила ничего.
— Мам, а тебе? — спросил Наум.
— Я уже, — соврала она, отворачиваясь к котлу. — Сладко мне и так, что вы все тут.
Герасим положил свой кусок сахара в рот.
Дикая, забытая сладость разлилась по языку. Он закрыл глаза.
Это был не просто сахар. Это был вкус другой жизни, той, что осталась за опушкой.
Вкус детства, которого у него не было. И вкус той чудовищной цены, которую они все заплатили.
Он открыл глаза, глядя на мать, на ее согбенную спину у огня. И в его ледяном, привыкшем к расчету сердце, что-то дрогнуло, сжалось в тугой, болезненный комок.
Он подошел к Лютому, взял у него из рук уже облизываемый кусочек, разломил его пополам и одну половинку, не глядя, сунул в руку матери.
— Ешь, — сказал он глухо. — Не спорь.
И отвернулся, делая вид, что проверяет крепление тетивы на луке.
Наталья посмотрела на крошечный, липкий кусочек в своей ладони, потом на спину старшего сына.
И в ее глазах, на миг, блеснули слезы. Не от горя. А от чего-то такого, что даже не имело имени в их суровом мире.
Может, от гордости. А может, от понимания, что они — не просто жертвы, сбившиеся в кучу.
Они — семья. Самая крепкая семья на свете, потому что скреплена не кровью одной, а кровью, горем и этой немой, железной верностью друг другу.
В тот вечер, когда все уснули, Герасим вышел наружу.
Моросил холодный дождь. Он стоял, прислонившись к стволу вековой ели, охранявшей их жилище, и смотрел в сторону, где за многими верстами лежала деревня.
Там жил Дорофей Морозов. Человек, отнявший у них все. Человек, благодаря которому Герасим в четырнадцать лет стал стариком, вожааком, добытчиком и судьей.
В его душе не было благодарности. Была лишь холодная, кристаллизовавшаяся ненависть, которая стала уже не эмоцией, а фактом, как то, что земля тверда, а вода мокра.
Она грела его изнурина холодными ночами и придавала силы тащить тушу лося по глубокому снегу.
«Жди, — мысленно говорил он тому, невидимому врагу.
— Мы растем. Мы крепнем. Лютый подрастает. Наум — уже моя правая рука. А я… я учусь. Учусь выживать. Учусь терпеть. И когда-нибудь… мы выйдем из этого леса. Не жалкими беглецами. А сильными. И тогда мы посчитаемся. Не я один. Мы все».
И лес, темный и безмолвный, хранил его обет, как хранил следы их осторожных шагов и дымок их очага — крошечную, но несгибаемую точку жизни посреди безразличной, вечной чащи.
Они были вне закона. Вне общества. Вне человеческого милосердия. Но они были свободны. И они были вместе. А это в их волчьей доле было самой дорогой, самой тяжелой и самой главной победой.
Семь лет в лесу. Для мира — срок. Для них — целая жизнь, выточенная из упрямства, молчания и хватки. Герасиму стукнуло восемнадцать. Он был не просто мужчиной — он был силой природы, порождением чащобы и голода.
Высокий, с плечами, вросшими в шею, с взглядом, который не смягчался даже у огня.
Лес отпечатался в каждом его жесте, в медленной, но невероятно точной плавности движений.
Он стал призраком, о котором в деревне говорили шепотом: «Лесной человек», «Дух Лахновых», «Меститель». Его боялись, но им пользовались.
Раз в сезон, реже — зимой, когда нужда прижимала особенно сильно, Герасим появлялся на окраинах.
Не как проситель, а как тень. Он находил тех, кто помнил его отца или просто ненавидел Морозова, и предлагал обмен: работа на еду и немудреный товар. Он мог за ночь нарубить годовой запас дров, починить кровлю, выкопать колодец, забить свинью — работал молча, яростно, с такой дикой продуктивностью, что хозяева, оставляя у порога мешок картошки, крупы или пару старых тулупов, крестились, глядя ему вслед.
Он был их тайной совестью и их страшной сказкой. Он брал только необходимое и никогда не благодарил.
Его визиты были похожи на визит волка, который, не нападая, напоминает о своем существовании.
Но в этих вылазках зрела не только добыча.
Зрела месть. Холодная, выношенная, как ребенок, мысль. Он видел Ладу Морозову.
Уже не девочку, а девушку. Высокую, стройную, с теми же светлыми кудрями и большими, как у матери, но совсем другими глазами — грустными, задумчивыми, будто видевшими что-то сквозь забор своего благополучия.
Она ходила в церковь, помогала матери, иногда сидела на завалинке с книжкой — неслыханная роскошь для деревни.
Она была всем, чего у него не было: чистотой, покоем, недостижимой красотой другого мира.
И она была дочерью Дорофея. Его самым большим сокровищем. Его уязвимым местом.
Мысль вызрела в план, простой и жестокий, как удар топора.
Украсть. Увести в лес. Лишить Морозова его света. Не изнасиловать, не убить — осквернить сам факт ее существования, запятнать ее чистоту своим, лесным, диким прикосновением.
Пусть он узнает, каково это — терять то, что любишь. Пусть его дочь станет частью той грязи, в которую он втоптал Наталью.
Он все продумал.
Дождался весенних заморозков, когда дороги хрустят, а в лесу еще тихо.
Выбрал ночь, когда Дорофей должен был уехать в волость за податями. Наум, его тень и правая рука, без вопросов согласился.
В нем не было детского страха, только та же холодная решимость. Они были двумя сторонами одного клинка.
Лада не спала.
Отец уехал, мать, измученная вечной тревогой, задремала у прялки.
Лада сидела у окна, глядя на черный квадрат ночи. Она думала о лесных духах, о которых шептались бабы. Думала о тех глазах — сначала мальчишки, потом его матери, — полных такой боли, что она до сих пор чувствовала во рту ее горький привкус.
Она чувствовала себя пленницей в этом крепком, сытом доме, пленницей страха матери и жестокости отца. Ей снились сны, где она бежала куда-то, но дорога всегда приводила обратно, к высокому забору.
Скрип окна был еле слышным.
Она обернулась — и замерла. В проеме, чернее ночи, стояла фигура. Не дух. Человек. Высокий, широкоплечий, с лицом, на котором свет луны выхватывал только жесткий овал скул и горящие темные глаза.
Она не закричала. Страх парализовал горло.
— Тише, — сказал он голосом, низким, как шорох хвои под ветром. — Не кричи. Выйди.
— Кто вы? — прошептала она.
— Тот, кто пришел за тобой, — ответил он. И в его словах не было угрозы, лишь констатация. Будто он пришел за своей собственностью.
Он был невероятно быстр и силен. Пока она пыталась осознать происходящее, его руки, пахнущие дымом, хвоей и дичью, обхватили ее.
Пахоть рта грубой рукой, другой подхватил на руки, как ребенка, несмотря на ее рост.
Она билась, но его хватка была железной. Он пронес ее через темный дом, мимо спящей Капитолины, к задней двери.
Там, в тени, ждал Наум — еще один теневой силуэт, молчаливый и стремительный.
Он кивнул, принял часть ноши — теплую кофту Лады, которую Герасим сунул ему, чтобы высвободить руку. И они растворились в ночи, двое лесных волков, унося свою добычу.
Путь в лес был кошмаром.
Ладу трясло от холода и ужаса. Сквозь ткань, которой ей завязали глаза (грубо, но без жестокости), она чувствовала, как бегут, спотыкаются, пробираются сквозь чащу.
Дышали они ровно, почти беззвучно. Иногда старший — тот, кто нес ее, — останавливался, прислушивался, и в его груди под ее ухом билось огромное, могучее сердце, ровное, как стук дерева о дерево.
Когда с нее сняли повязку, она увидела не адскую пещеру, а убогую, но крепкую лесную избушку.
Запах смолы, дыма, сушеных трав. У огня сидела худая женщина с печальными голубыми глазами — та самая! — и караулила котелок.
Рядом пристроился мальчик лет семи, диковатый, с серьезным взглядом, копирующим старших.
И был еще один, тот, что помогал нести, — высокий, тихий, смотрел на нее без выражения.
Ее похититель, Герасим, отпустил ее, отступил к двери, загородив выход.
— Это Лада Морозова, — сказал он, и его голос прозвучал официально, будто он представлял трофей. — Теперь она здесь.
Первые дни были временем тихого ужаса и острого наблюдения.
Лада ждала насилия, унижений, смерти. Но ничего этого не происходило.
С ней обращались с отстраненной, суровой бережностью. Ей давали еду — простую, но чистую. Отвели угол, застелили его мехом.
Наталья, избегая смотреть ей в глаза, молча принесла ей теплую воду умыться. Мальчик, Лютый, тайком рассматривал ее светлые волосы, будто диковинную птицу. Наум молча выполнял поручения Герасима.
А Герасим… Он был центром этого странного мира.
Его слово — закон. Но этот закон был странно справедлив. Он делил еду поровну, первым вставал на опасную работу, учил младших читать следы и ставить силки (Лада с изумлением узнала, что он грамотен — научился по старым отцовским книгам).
Он не трогал ее. Он просто… смотрел. Его взгляд, всегда оценивающий, холодный, постепенно стал меняться, когда он смотрел на нее.
Однажды она, не выдержав, спросила у Натальи, пока они вдвоем щипали птицу:
— Зачем он меня украл? Чтобы убить?
Наталья долго молчала.
— Чтобы сделать больно моему отцу, — наконец тихо сказала Лада сама за нее.
Наталья кивнула, почти невидимо.
— А теперь… не знает, что с тобой делать, — добавила она еще тише. — Ты не такая, как он думал.
Лада начала видеть за маской хищника — человека.
Видела, как он, думая, что его никто не видит, мог потянуться и погладить спящего Лютого по голове.
Как он терпеливо объяснял Науму, как лучше связать узлы на сети. Как он принес матери первые лесные цветы, просто положив их на лавку рядом с ней, не говоря ни слова.
А он видел, как она, забывшись, напевала тихую песню, укачивая воображаемого ребенка (это был просто сверток из тряпок).
Как она пыталась учить Лютого буквам, углем на плоском камне.
Как она не брезговала самой черной работой, и ее тонкие, белые руки, которые должны были вышивать, ловко ощипывали рыбу и месили грубый хлеб.
Она не ныла. Не пыталась бежать в первые же дни, поняв бесполезность. Она пыталась жить. И в этой попытке было столько достоинства и тихой силы, что это ломало все его расчеты.
Перелом случился ночью, когда разразилась гроза.
Лес стонал, ветер хлестал по стенам, Лютый заплакал.
Лада, спавшая чутко, вскочила и, не думая, подошла к мальчику, укрыла его своим одеялом, начала тихо рассказывать сказку — ту самую, что слышала от матери.
Ее голос, мягкий и успокаивающий, заглушал гром. Герасим, сидевший у двери на страже, смотрел на эту сцену. И что-то в нем, годами сколоченное из ненависти и льда, с треском рухнуло.
Он увидел не дочь Дорофея. Он увидел Ладу. Девушку, которая в страшном мире его мести сохранила доброту. Которая была светом сама по себе, а не просто отражением чужого зла.
Утром, когда гроза утихла, он нашел ее у ручья.
Она пыталась постирать тряпье, неумело шоркая его о камень.
— Давай, — хрипло сказал он, отодвигая ее в сторону. И сам принялся за работу, его сильные руки легко справлялись с тканью.
Они молчали. Потом он, не глядя на нее, сказал:
— Я не трону тебя. Никто здесь тебя не тронет. Когда… когда будет можно, я отведу тебя к околице.
Она посмотрела на его профиль, на напряженную челюсть.
— Зачем тогда забирал? — спросила она прямо.
Он замолчал надолго.
— Хотел, чтоб он понял, — наконец выдохнул он. — А теперь… я сам не понимаю.
Их взгляды встретились.
В его, всегда неприступных, она увидела смятение, боль и тот самый вопрос, что мучил ее все эти годы: «Почему мир так устроен?». А он в ее ясных глазах увидел не страх и не ненависть к похитителю, а… понимание.
И что-то еще, от чего кровь ударила в виски, а в груди защемило так, как никогда даже в самой жестокой драке.
Любовь пришла не как ослепляющая страсть, а как тихое, неотвратимое признание.
Она росла в тишине лесных дней: в том, как он стал приносить ей особые, сладкие ягоды, как ловил ее беспокойный взгляд и чуть кивал, будто говоря «все в порядке».
В том, как она научилась по едва заметной тени на его лицу угадывать усталость и молча ставила перед ним чашку с горячим отваром. В том, как однажды, когда он вернулся с глубокой царапиной от медвежьего когтя, она, не спрашивая, разорвала подол своей единственной сменной рубахи на бинты, и ее пальцы, перевязывая его рану, дрожали не от страха, а от чего-то иного.
Он боролся с этим чувством, как с врагом.
Оно мешало чистоте ненависти, путало все карты. Но сила его была страшнее. Потому что в Ладе он нашел не предмет мести, а родственную душу — такую же невольную пленницу обстоятельств, такую же жаждущую другой, честной жизни.
Она полюбила в нем не похитителя, а того мальчика с испуганными глазами, которого когда-то видела, того защитника, в которого он превратился, того мятежника против жестокого мира своего отца.
Однажды вечером, когда Наум ушел проверять дальние силки, а Наталья с Лютым уснули, они остались вдвоем у огня.
Лада тихо сказала, глядя на пламя:
— Я не вернусь туда. Даже если ты отведешь. Там… там нет меня. Там есть дочь Дорофея Морозова. А здесь… здесь я есть.
Он поднял на нее глаза. И в его взгляде не осталось ни льда, ни расчета.
Была лишь обнаженная, пугающая его самого правда.
— Я украл тебя, чтобы сломать, — прошептал он. — А сломался сам.
Она протянула руку через пространство, разделявшее их у очага, и коснулась его сжатого кулака. Он вздрогнул, но не отдернул руку.
Его пальцы медленно разжались, и ее ладонь легла в его, шершавую и огромную.
Так, в самой сердцевине вражды, в глухой лесной чащобе, скрестились две судьбы, которым не было места в том мире, что остался за опушкой. Месть обернулась спасением.
Ненависть породила любовь. А дочь врага стала самым дорогим заложником не в плане мести, а в плане сердца.
И Герасим понял, что война с Дорофеем только начинается, но вести ее теперь нужно иначе. Не чтобы уничтожить, а чтобы защитить. Защитить этот хрупкий, невозможный, выстраданный свет, который он сам, того не ведая, принес в свое темное царство.
,......Продолжение следует..
Глава 5.