РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Ненависть — тяжелая штука. Взрослому она обжигает, но часто находит выход в слове, в деле, в хитрости.
В ребенке же она оседает на дне души холодным, твердым слитком, и все, что происходит вокруг, лишь прибавляет к нему новый слой, делая тяжелее и неумолимее.
Такой слиток, от которого стыла кровь и сжимались кулаки во сне, вынашивал в себе Герасим Лахнов.
Он ненавидел Дорофея Морозова всей душой, каждой заживающей полосой на своей спине, каждым испуганным вздохом Наумки, каждой новой морщиной на лице матери.
Эта ненависть была его тайной пищей, его ночной молитвой.
Лежа в темноте на общем полатях, слушая, как Наум всхлипывает во сне, а мать ворочается, заглушая рыдания в подушку, Герасим мысленно давал клятву.
Не громкую, а простую и страшную, как удар ножом об лезвие: «Подрасту. Посчитаюсь. За все».
И мир, казалось, спешил подлить масла в этот темный огонь.
Вскоре после той истории в кладовой, Дорофей, проезжая мимо их избы на своем гнедом, крикнул, даже не слезая с седла:
— А ну, щенки! Хватит по задворкам шляться.
Завтра с солнцем — на дальнее поле. Пахать. Борону таскать. Мужиков не хватает, пора работу справлять.
Он говорил это, глядя поверх их голов, как будто отдавая приказ скотине.
Наталья, услышав из окна, выбежала на крыльцо, лицо ее было белее снега.
— Дорофей Емельянович, да они же дети! Гераске одиннадцать, Наумке десять… Им лошадь не управить, плуг не поднять!
— Поднимут! — отрезал Морозов, щелкнув кнутом по воздуху.
— Я в их годы за три семьи пахал. Барской земле работник с молоком матери нужен. Не выйдут — пайку урежу. Всем. И тебе тоже, вдова.
И он уехал, оставив после себя гнетущую тишину.
Герасим молча смотрел ему вслед. Он не плакал, не возмущался.
Он просто сжимал и разжимал ладони, представляя, как однажды эти ладони сомкнутся на горле Дорофея.
На следующее утро, едва светало, братья, похудевшие и бледные, потащились за деревню, к конной упряжке и тяжелому, неуклюжему деревянному плугу.
Работа была неподъемной. Железный лемех то и дело застревал в корнях, оглобли выскальзывали из слабых рук, а кнутовище било по плечам.
Наумка быстро сдался, тихо плача от бессилия и усталости.
Герасим же, стиснув зубы, впивался в оглобли, как звереныш, пытаясь сдвинуть неподъемное.
Его ненависть горела внутри ярче утреннего солнца, придавая ему странные, недетские силы.
Наталью же после кладовой будто подменили.
Она стала тенью, призраком, старающимся раствориться в воздухе.
На поле она работала на самом краю, в самой гуще других баб, надеясь, что коллективное тело женщин станет ей защитой. Она избегала встреч с Дорофеем взглядом, поворотом головы, маршрутом. Но хищник всегда чует, когда жертва боится больше обычного.
Он настиг ее на пахоте, на самом краю огромного, вспаханного поля. Она несла копну соломы для подстилки, когда из-за высокого вала черной земли появился он.
Без лошади, пеший, но от этого казавшийся еще более массивным и неотвратимым, как скала.
— Наталья! — голос его прозвучал негромко, но она вздрогнула, будто от удара.
Она попыталась было ускорить шаг, сделать вид, что не слышит, но он догнал ее в два широких шага.
Рука, тяжелая, как гиря, упала ей на плечо и резко развернула к себе.
— Куда, пташка? От хозяина бежишь?
— Отстань, Дорофей… — вырвалось у нее, последний отголосок воли.
— «Отстань»? — он усмехнулся, и в глазах его заплясали знакомые, страшные огоньки. — Да кто ты есть, чтобы мне такое говорить?
Он выбил у нее из рук копну, и солома разлетелась по свежей борозде.
Затем, без лишних слов, одним мощным движением повалил ее навзничь прямо на пахоту.
Спина ударилась о холодные, жесткие глыбы земли. Воздух вышибло из груди.
— Нет! Нет, не надо! — закричала она, забилась, пытаясь вывернуться. Руки впились в липкую, влажную землю.
— Молчи! — прорычал он, прижимая ее всем весом.
Запах перегноя, его потный дух и собственный ужас смешались в одно тошнотворное целое. — Ты уже моя. Вся. Никуда не сбежишь. Запомни, пташка!
Она кричала, пока хватало дыхания. Кричала в пустое, высокое небо, в которое не могла поднять глаза.
Но ее крики только распаляли его.
Он, смеясь хриплым, безрадостным смехом, одной рукой заломил ей руки за голову, а другой грубо, до боли сжал ее грудь через тонкую ткань рубахи.
Боль была острой, унизительной. Она ахнула и… замолчала.
Словно внутри что-то переломилось, какой-то последний стержень.
Слезы хлынули из ее широко раскрытых голубых глаз, некогда таких ясных, а теперь навсегда затуманенных стыдом и отчаянием. Они текли по вискам, смешиваясь с землей в грязные потеки.
Дорофей, видя эту капитуляцию, это молчание дороже крика, наклонился ниже.
Его губы, жесткие и влажные, прижались к ее губам, запечатывая немой ужас. Поцелуй был не любовным, а знаком собственности, как клеймо на скотине.
Отстранившись, он смотрел на ее заплаканное, перемазанное землей лицо, на разметавшиеся по черной пахоте светлые волосы.
И вдруг сказал странно, почти задумчиво, проводя грубым пальцем по ее мокрой щеке:
— Красивая ты, Натаха, баба… — Он помолчал, и в его голосе прозвучала какая-то непонятная, глубокая горечь. — Но не моя.
Он поднялся, отряхивая с колен землю, поправил одежду.
Стоя над ней, жалкой и сломленной на земле, он был похож на победителя, который вдруг осознал, что добыча ему не нужна.
Но это осознание не делало его милосерднее. Оно лишь подпитывало его злобу.
— Лежи. Очухайся. А потом — работать. У меня все работают.
И он ушел, не оглядываясь, оставив ее одну посреди бескрайнего, холодного поля.
Наталья лежала, не двигаясь.
Ее голубые глаза, полные слез, смотрели в небо, но не видели его.
Она слышала только эхо его слов, звонкое и леденящее: «Но не моя».
Это была не жалость.
Он мог взять ее тело, сломать волю, унизить душу. Но чем-то самым главным, тем, что делает человека человеком — надеждой, светом, внутренней свободой — она ему не принадлежала и принадлежать не могла.
И в этой не принадлежности, горькой и страшной, таилась единственная, крошечная крупица ее уцелевшего достоинства.
Она медленно поднялась, отряхнулась, повязала сорвавшийся платок. И пошла обратно к работе. Потому что иного выхода не было.
А на краю поля, у лесополосы, притаившись за кустом, стоял Герасим. Он все видел. И слиток ненависти в его детской душе потяжелел еще на сто пудов.
Тишина в избе Лахновых после того дня стала иной.
Раньше она была бедной, но своей — прерываемая скрипом половицы, потрескиванием головешки в печи, сдержанным шепотом.
Теперь она стала густой, вязкой, как болотная топь. В ней тонули слова, взгляды, даже дыхание казалось слишком громким.
Наталья двигалась по избе, как лунатик, выполняла привычные действия: ставила чугунок, мела пол, чинила одежду.
Но в ее глазах, тех самых ясных голубых, что когда-то сравнивали с васильками в ржи, поселилась пустота. Она смотрела на сыновей, но словно не видела их, а видела сквозь них что-то страшное и неизбежное.
Герасим видел эту пустоту.
И она обжигала его сильнее, чем собственные рубцы.
Он ловил себя на том, что ненавидел теперь не только Дорофея, но и эту тишину, и этот потухший взгляд. Он пытался ее «вернуть».
— Мам, — говорил он вечером, протягивая ей кусок черствого, но бережно припасенного хлеба. — Поешь.
Она брала, кивала, но жевала безвкусно, механически.
— Мам, — пытался Наумка, прижимаясь к ее колену. — Спинка болит? Я погладить?
Она гладила его по голове, но прикосновение было деревянным, безжизненным.
Ее душа, казалось, осталась там, на черной пахоте, под тяжелым телом и горькими словами: «Но не моя».
Деревня знала.
Деревня всегда все знает. Знала про кладовую, про пахоту.
Шептались на колодце, качали головами у плетней. Но страх перед Дорофеем, а через него — перед господским гневом, был сильнее жалости. Помочь — значило навлечь беду на свой дом.
И потому Наталью встречали потупленными взглядами и внезапной занятостью, когда она проходила мимо. Ее страдание сделало ее не только жертвой, но и прокаженной.
От нее отстранились, будто несчастье — заразная болезнь.
Только одна душа в деревне, казалось, не знала ничего. Маленькая Лада Морозова.
Она росла в своем уютном мирке, как тепличный цветок.
Любила гладить котенка, доить с матерью спокойную корову Зорьку, собирать полевые цветы.
Иногда, выглянув за калитку, она видела худых, бледных братьев Лахновых, бредущих на работу или с работы.
И ей становилось их жалко. Однажды она даже сунула Наумке в руку, когда он проходил мимо их забора, теплую, только что испеченную матерью шанежку.
Наумка отшатнулся, как от огня, бросил лепешку в пыль и пулей умчался прочь.
Лада долго стояла, глядя ему вслед, с непонятной болью в сердце. Она спросила у матери:
— Мама, почему они такие… несчастные?
Капитолина, побледнев, резко схватила ее за руку и затащила в дом.
— Не смотри на них! И не разговаривай! Они… они нехорошие. Поняла?
Но Лада не поняла. В их глазах она видела не «нехорошесть», а тот же страх, который иногда мелькал в глазах ее матери, когда отец повышал голос.
А Дорофей тем временем лишь укреплялся в своем всесилии.
Безнаказанность — лучший корм для жестокости. Теперь он не просто насиловал Наталью, когда хотел.
Он издевался. Мог, проезжая мимо, швырнуть в ее сторону ком грязи.
Мог «по-хозяйски» отобрать у нее самый легкий серп и сунуть вместо него тупой, ржавый.
Мог на глазах у всех орать на нее за малейшую провинность, унижая последними словами.
— Чего вялая, Лахнова? — гремел его голос по полю. — Мужика своего на том свете вспоминаешь? Да он, гляди, и рад, что от тебя избавился, соломенная вдова!
Бабы молчали, копошась у земли. Наталья молчала, лишь челюсти ее напрягались так, что было видно, как двигаются скулы.
Однажды вечером, когда Герасим, сбив в кровь ладони о рукоять бороны, возвращался домой, он увидел, как из-за угла амбара выходит его мать.
Она шла, неестественно прямо выпрямив спину, но походка была шаткой, а рука прижимала к животу разорванный на груди платок.
Их взгляды встретились. И в глазах матери, всего на миг, промелькнул не стыд, а что-то новое — леденящая, бесконечная усталость от жизни.
И безмолвный вопрос: «Доколе?»
В ту ночь Герасим не спал.
Он лежал и смотрел на черное от сажи потолок. Мысли в его голове, прежде простые и прямые, как удар: «Подрасту — убью», начали усложняться, обрастая страшными, но практичными деталями. Как? Где? Чем? Нож? Топор? Поджечь дом, когда он спит? Каждую мысль он облизывал, как леденец, чувствуя на языке привкус мнимой мести.
Но потом он смотрел на спящего Наумку, на изможденный профиль матери, и понимал: после этого их ждет еще худшее. Виселица? Каторга? Вышвырнут из деревни на верную смерть.
Его ярость упиралась в стену безысходности, отскакивала и снова билась о нее, пока не начинала болеть вся голова.
И в этой боли родилась новая, чудовищно взрослая мысль: одного насилия мало.
Нужна власть. Сила не только кулака, а положения. Та сила, которая была у Дорофея.
Чтобы не прятаться, не бояться, а говорить и чтобы тебя слушались. Но как сироте, сыну вдовы, получить эту власть? Ответа не было. Только ненависть продолжала расти, уходя корнями глубоко внутрь, становясь частью костей и крови.
А над деревней, как и века назад, всходили и заходили солнца.
Пахла земля, пели птицы, зеленели леса. И на фоне этой вечной, прекрасной и равнодушной жизни, маленькая человеческая драма тонула, казалась ничтожной.
Но для тех, кто ее проживал, она была целым миром. Миром без солнца, постепенно погружающимся в беспроглядную, волчью тьму.
И свет в окошке Капитолины Морозовой, зажженный для уюта и спокойствия, из этой тьмы казался не добрым огоньком, а насмешливым, далеким и чужим маяком на берегу другой, недоступной жизни.
. Продолжение следует
Глава 3