Весна была в самом разгаре. Немного припозднившись в этом году, она как будто догоняла, наверстывая упущенные дни. Солнце светило ярко и как-то яростно, словно времени на то, чтобы растопить все эти слежавшиеся грязные кучи снега, у него было в обрез. Тёплый, уже прогретый воздух казался по-особенному свежим — как бывает только в это время года.
На свободных от снега подсыхающих прогалинах шустро пробивалась первая травка, радующая глаз яркой зеленью среди бело-серого фона. Даже птицы, ошалев от тепла, вдруг заголосили с такой силой, будто буквально завтра всем им разом предстояло снести яйца. На старом клене — или тополе, Бог знает, как их различить весной, — сидела целая толпа воробьёв и оглушительно чирикала, вероятно, бурно радуясь столь стремительной смене сезона.
Алина подняла руку и, прикрыв глаза козырьком, посмотрела вверх, невольно улыбнувшись. Птахи орали так, что заглушали звуки поездов, которые практически без пауз проносились по железнодорожной линии, проходившей недалеко от старого кладбища.
— Вот кому хорошо-то! — подумала Алина, глядя на шустрые вертлявые комочки перьев.
Всё просто и понятно: выглянуло солнышко — радуемся, похолодало — грустим. Сейчас у воробьёв был период явной и бурной радости. Это настроение, как, впрочем, всё это природное буйство — или, как сказала бы её старая учительница литературы, торжество новой жизни, — совершенно не вязалось с местом, где сейчас находилась Алина.
Старое городское кладбище когда-то стояло довольно далеко от самого города. С годами город разросся, расползаясь в разные стороны, в том числе и сюда. Теперь он уже почти подступил вплотную, и между городом живых и последним пристанищем мёртвых оставался лишь неглубокий овраг да железнодорожные пути.
Алине это казалось неправильным. Город не должен нарушать покои старого кладбища. Здесь нечего делать вездесущим любопытным мальчишкам, бродячим собакам, шуму дорог и автомобильным сигналам. Здесь должен быть покой, тишина и сумрак. Алина постаралась выкинуть из головы все мысли и впечатления и просто посидеть рядом с дорогой могилой, вспомнить и погрустить.
— Ты меня извини, пожалуйста, — обратилась она к овальной фотографии на небольшом, довольно скромном надгробии. — Я тут посижу немного, пожалею себя, ладно? Мне очень жалко себя, вот такая законченная эгоистка. Мне так жалко себя, разнесчастную, что вот осталась я одна на белом свете, и даже ты от меня ушла.
Она почувствовала, что всё не так, как она хотела. Горло снова сжалось волком, глаза начали слезиться, а нижняя губа неукротимо задрожала. Ну вот, не хотела же реветь. Что толку плакать, если ничего уже не исправить. И дома по покрасневшим глазам с носом сразу догадаются, что она опять была на кладбище, и опять будут ворчать.
— Вот, таскаешься туда через день, покойницу тревожишь, нет чтобы делом заниматься!
Они так и говорили — покойница. Алина вздрагивала от этого слова. Оно само по себе было холодным, мёртвым, плоским и тяжёлым, давило на неё страшным грузом. Столько времени прошло со дня похорон — больше месяца, — а она всё никак не могла смириться. Поверить до конца в случившееся, заставить себя думать о родном человеке как о покойнице, тем самым окончательно порвав последнюю, тончайшую, похожую на паутинку ниточку, которая их связывала.
Алина посмотрела на фотографию, втиснутую в овальную цинковую рамку. Молодая женщина с ямочками на щеках весело и белозубо улыбалась. Хотя нет, она не улыбалась — она смеялась. Это было очевидно всем, кто смотрел на фото. Просто смеха не было слышно. Смеялись не только губы. Смеялись тёмные глаза, скулы, маленький аккуратный нос. А тёмные, разметавшиеся в полном беспорядке кудряшки, казалось, вообще хохотали хором. Даже воротник рубашки на фото был каким-то несерьёзным — скроенным по моде то ли шестидесятых, то ли семидесятых годов, большим, широким, с острыми краями, весь усыпанный мелкими разноцветными цветочками.
— Совершенно несерьёзная фотография, — вздохнула Алина. — Ну как же можно было такую здесь повесить? На могиле должно быть мудрое, строгое, чуть усталое лицо, которое смотрит на потомков с назиданием и участием. А тут никакого воспитательного момента, ни одной мысли о бренности земного и важности каждого поступка.
Просто хочется расхохотаться так же искренне и заразительно, как это делает девушка на портрете. Она попыталась придать своему лицу торжественное, строгое, печальное выражение, которое соответствовало бы месту, но получилось плохо. При взгляде на фото хотелось невольно улыбнуться в ответ. Она сама никогда не выбрала бы этот портрет, тем более что у них были чудесные снимки, сделанные гораздо позже, — с потрясающими причёсками, красивым, немного старомодным макияжем и выражением лица и глаз, больше подходящим Мадонне, чем земной женщине.
Алине особенно нравилась одна фотография в пол-оборота, с чуть склонённой набок головой, на которой густые волосы немного прикрывали лоб и спускались на плечи. От красоты на этом фото даже закрадывались сомнения: не фотошоп ли это? Выручал тот факт, что снимку было больше двадцати лет, и фотошопа в те времена ещё не существовало.
Да и оригинал, сидящий перед Алиной, неумолимо подтверждал, что фото подлинное, настоящее. Именно эту фотографию сама Алина взяла бы для памятника. Но несколько недель назад...
— Всё равно ведь будешь памятник ставить, — услышала она тихий, чуть подрагивающий от боли или её ожидания голос.
— Так уж фотографию для него сама выберу, слышишь?
Перебрав несколько снимков, тонкая, почти прозрачная рука пододвинула коленями этот самый.
— Вот этот… — длинный палец постучал по изображению, как будто скрепляя решение, ставя на него невидимые печати.
— Ну, это же как-то совсем не… — Алина не знала, как сформулировать свои сомнения.
Да и вообще вся эта ситуация с обсуждением фото на надгробный памятник с ещё живым человеком была для неё странной, если не сказать дикой.
— Несерьёзно, — подсказала собеседница. — Вот и хорошо, что несерьёзно. Я всю жизнь была такой серьёзной и правильной. Так хоть после смерти посмеюсь.
Она вздохнула и произнесла:
— Алинка, ты прости меня, пожалуйста, дуру старую, не сердись на меня, девочка. Я просто устала ждать неизбежного, которого всё нет и нет. Вот и схожу с ума. А эта фотография, знаешь, просто я её очень люблю. Как мы любим всё хорошее, что было у нас в жизни. Наверное, счастливее, чем на этом фото, я в своей жизни ни разу и не была. И тот, кто меня фотографировал тогда, он… Он был мне очень дорог. Я любила его. Только его одного, только одного Антуана. Всегда.
Она как будто забылась и разговаривала сама с собой. Алина замерла, боясь нарушить это уединение, подслушать какую-то тайну, не предназначенную для её ушей.
— А это тот самый, твоя первая любовь? Ещё до того, как ты вышла замуж, да? — Я помню, ты рассказывала. Это который с зелёными глазами и тёмными волосами? Он, кажется, был художник?
— Ну, почему же был? Он и сейчас художник, и очень известный, но меня он только фотографировал.
Алина вынырнула из воспоминаний и оторвала глаза от портрета. Она посмотрела на притихших, наконец, воробьёв, на молодую травку, которая, казалось, вылезла из земли сантиметров на десять, пока она тут стоит, на повисшее над нею прозрачное светлое облачко — и разрыдалась.
Она плакала горько, с надрывом, в голос, захлёбываясь и задыхаясь, как плачут маленькие дети, разбив в кровь колени или потеряв любимую игрушку, всхлипывая и не успевая утирать бегущие градом слёзы.
Ни разу за этот месяц она так не плакала, сдерживаясь и уговаривая себя, что это неправильно, глупо, никому не нужно, и та, по ком она собиралась лить бесполезные слёзы, первая же не одобрила бы этого. Воробьи, испуганные неожиданными и непонятными звуками, вспорхнули с дерева и улетели прочь. Алина, выплакав, кажется, без остатка всё, что было в ней — как будто вывернув себя наизнанку, — сидела на лавочке возле могилы совершенно обессиленная и, вздрагивая плечами, всхлипывала всё реже и реже, как будто тоже остывала вместе с этим жарким, но кончающимся весенним днём.
Наконец она встала, решительно вытерла платком невозможно покрасневшее и опухшее лицо и пошла прочь. Отойдя метров на пятьдесят, она оглянулась и ещё раз посмотрела на портрет, с которого смотрело молодое лицо счастливой, весело смеющейся чёрноволосой женщины — лицо её бабушки.
Александра Елисеевна Забродская. С таким именем, фамилией и отчеством сидеть бы ей на веранде профессорской дачи в кресле-качалке, в белом льняном платье, в накинутой на плечи ажурной лёгкой шали, связанной крючком, и в широкополой соломенной шляпе с лентами, читать стихи из маленького томика, а потом, услышав чей-то зов, быстро заложить страничку подвявшим цветком вместо закладки и, скинув шаль, бежать играть в крикет. Да и по внешности, и по происхождению Александра, казалось, была создана именно для такой жизни.
Она родилась перед самой войной в потомственной профессорской семье. Отец её, талантливый и известный учёный-химик, занимался наукой слишком далёкой от политики, чтобы она могла серьёзно повлиять на его жизнь. Даже в период репрессий и в страшные годы войны профессор с редким старинным именем Елисей Матвеевич продолжал работать, искренне веря только в научную истину. Саша, единственная дочь профессора, — красивая, стройная, лёгкая, невероятно грациозная девушка — была существом поистине очаровательным и, конечно, сильно выделялась этим среди других.
— Какую-то Елисеевну девочку родил, несовременную, так сказать, несозвучную эпохе, — говорил профессор его старинный друг, сидя на веранде небольшой дачи, которая у профессора всё же была. — Ведь сейчас какие барышни в моде: чтобы обязательно бесцветная блондинка с короткими волосами до плеч, касающимися атлетического торса, как у борца?
— И весло в руке, — иронично добавлял отец Саши.
— Ну, не обязательно весло, — мужчина на всякий случай оглядывался и добавлял. — Можно, например, грабли или отбойный молоток. А у тебя, Александра, какая-то тургеневская барышня просто.
— Ерунду говоришь, — твёрдо возражал приятелю Елисей Матвеевич. — Никакая моя Сашка не тургеневская барышня. Эти твои барышни — существа малахольные, тихие, слабые, ни на что, кроме нытья, не способные.