Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЛЮТЫЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Победа пришла не громом салютов, а тишиной.

Страшной, оглушительной тишиной, которая в одно майское утро повисла над окопами, над развалинами городов, над бесконечными дорогами, уходящими на запад.

Сначала в эту тишину не верили. Потом в неё начали вслушиваться — и тогда сквозь неё прорвался первый сдавленный всхлип, первый безумный крик, первая пьяная, счастливая песня.

А потом наступило молчание. Глубокое, усталое. Молчание тех, кто выжил и теперь не знал, как с этой жизнью быть.

Она встретила известие о Победе в поле, с коротким перерывом на обед.

К ним, к группе женщин, боровшихся с упрямой, давно не паханной землёй, прибежал запыхавшийся подросток, председательский сынишка:

— Бабы! Войне конец! По радио сказали! Победа!

Все замерли.

Кто-то уронил тяпку. Кто-то медленно опустился на землю.

Потом раздался вой — не радостный, а животный, вырывающийся из самой глубины израненной души.

Плакали все.

Обнимались, целовали потные, загорелые лица, смеялись сквозь слёзы.

Матрёна стояла прямо, не двигаясь. Руки её, грубые и сильные, бессильно повисли вдоль тела. Она смотрела куда-то за горизонт, туда, откуда должна была прийти весть о нём. О Прохоре.

Потом она медленно, как во сне, пошла домой.

В избе пахло хлебом и печным теплом. На широкой деревянной кровати, подшитой из старого одеяла, спал её сын. Володька.

Ему было уже полтора года. Крепкий, курчавый, с серыми, как у отца, глазами, которые пока ещё ничего не знали о войне.

Матрёна села на край, взяла его тёплую, спящую ладошку в свою, покрытую трещинами и землёй, руку.

— Папа твой, сынок, — прошептала она. — Папа твой, может, уже едет. Победили они. Теперь едут.

С тех пор она ждала.

Каждое утро, закончив самую необходимую работу, она брала Володьку на руки и шла к околице, к тому самому месту, откуда когда-то уходил эшелон.

Стояла там подолгу, прижимая к себе сына, который вглядывался в даль яркими, любопытными глазами.

— Мама, папа? — уже научился спрашивать он, тыча пальцем в дорогу.

— Папа, сынок. Скоро.

Она похудела за эти годы до тени.

Но в этой тени была стальная упругость выносливости.

Она одна управлялась с покосом, с огородом, с коровой.

Ждала и работала. Работала и ждала. И ночами, укачивая Володьку, пела ту самую, старую песню, что пели на её свадьбе: «Ты прости-прощай, мила родина…» Но теперь в ней были не только тоска, но и надежда.

Он шёл медленно, этот эшелон победителей. Не «теплушки» теперь, а товарняк, но тот же скрип колёс, та же бесконечность пути, только теперь — на восток.

В одном из вагонов, на разостланных на полу шинелях, сидели трое. Тишина между ними была своей, прочной, не требующей слов.

Гришка Черемсин сидел, прислонившись к стенке.

Правый рукав его гимнастёрки был аккуратно застроен ниже плеча.

Он научился делать почти всё левой — есть, курить, завязывать портянки. Его чёрные усы, поседевшие на висках, всё так же шевелись, когда он жевал приваренный на станции хлеб.

Но глаза, чёрные как ночь, смотрели теперь как-то поверх всего, будто видели не стены вагона, а что-то другое — может, ту атаку, после которой он очнулся уже без руки, а может, лицо своей глухой бабки Нюси.

— Табак есть? — спросил он у Федьки.

Фёдор — Лютый.

Сидел, поджав ноги, у открытой двери вагона, глядя на мелькающие берёзы.

На его худом, выгоревшем лице от виска до самого угла сжатых губ тянулся багровый, ещё свежий шрам.

Правая рука была на перевязи. Он не был ранен серьёзно — осколок лишь прочертил по предплечью и сорвался прочь

. Но эта рана, случившаяся уже в последние дни, в какой-то бессмысленной перестрелке, казалась ему самым большим издевательством судьбы.

Он молча достал кисет, протянул Гришке, потом сам скрутил цигарку. Его синие глаза, всё такие же холодные, отражали пробегающие мимо поля.

Прозвище «Лютый» так и осталось с ним, но теперь в нём не было оттенка восхищения . Человек, из которого война выжгла всё, кроме воли к выполнению долга. И вот долг выполнен. А что дальше — пустота.

Прохор Золотарев.

Он лежал на спине, уставившись в потолок вагона.

Левая нога его была ампутирована выше колена. Боль уже утихла, осталась лишь фантомная, ноющая пустота и привычный груз костыля, лежащего рядом.

Он думал о Матрёне. Не той девушке в белом платье, а о женщине, которую он представлял по её коротким письмам: усталой, сильной, одинокой матери его сына.

Боялся этого момента встречи. Боялся увидеть в её глазах жалость или, хуже того, отчуждение. Богатырь без ноги. Муж, который не сможет быть ей настоящей опорой.

— Прохор, — хрипло окликнул его Гришка. — А письмо-то последнее от Матрёны что говорило? Мальчик… Володькой звать?

— Володька, — кивнул Прохор, не отрывая взгляда от потолка. — Говорит, в меня весь. И глазами, и характером упрямым.

— Характером в тебя? — Гришка хмыкнул. — Так он, поди, как раз по себе упрямый. Выжили ведь. Значит, упрямство правильное.

Федька обернулся, оторвав взгляд от пейзажа.

— Фотография есть? — спросил он неожиданно.

Прохор помедлил, потом достал из нагрудного кармана потёртый, сложенный вчетверо листок.

Это был рисунок, присланный Матрёной. Она, видимо, попросила кого-то из школьниц. Кривоватый домик, палочка-женщина с палочкой-ребёнком на руках. Внизу корявыми буквами: «Папа, приезжай. Володя».

Федька взял рисунок, долго смотрел на него. Потом кивнул, отдал обратно.

— Хороший рисунок, — сказал он, и в его голосе, впервые за много месяцев, прозвучала какая-то, едва уловимая, живая нота.

— Видно, что сильный мальчонка. Руки у женщины… нарисованы большие. Чувствуется, что работящие.

Прохор посмотрел на него с удивлением. Федька говорил о рисунке так, будто разглядывал карту местности перед атакой, находя в нём важные стратегические детали.

— А твоя бабка, Гришка, — вдруг спросил Федька, — как? Письма получал?

— Получал. От соседки. Жива. Глухая, как тетерев, но жива. Огородец копает. Меня ждёт, — Гришка помолчал. — А тебя, Лютый, кто ждёт?

Федька снова повернулся к двери. Его спина, худая и прямая, была красноречивее любых слов.

— Меня ждёт… эта самая берёза, что у полотна, — наконец произнёс он. — Или вон та ворона. Мне всё равно.

— Врёшь, — тихо, но твёрдо сказал Прохор. — Ты с нами поедешь. Пока не встанешь на ноги. Пока… пока не определишься. Наш дом — твой дом. Пока ты сам не скажешь, что тебе надо.

А в деревне начиналась новая страда.

Весенняя, ярая, вся в надежде на первый за много лет мирный урожай.

На поле вышли все, кто мог держать косу, тяпку или просто нести обед. Бабы, чьи мужья уже никогда не вернутся, бабы, чьи мужья вот-вот должны были прийти.

Девчонки, превратившиеся за годы в серьёзных, усталых женщин. Старики, держащиеся за спину, но бьющие ломом по непаханой целине. И дети. Много детей. Худые, большеногие, с серьёзными, не по-детски внимательными глазами.

Работа кипела. Но уже не в том отчаянном, истеричном ритме войны, а в ритме тяжёлом, но осмысленном.

Здесь и там слышался смех — робкий, удивлённый собственной звучностью. Кто-то затягивал песню — не плачевную, а широкую, протяжную, о любви и о реке.

И вот на краю этого поля, у проселочной дороги, появились они. Трое.

Один — с пустым правым рукавом.

Другой — худой, как жердь, со шрамом на лице и рукой на перевязи. Третий — могучий, но опирающийся на палку, с культёй ноги, завёрнутой в чистую, уже гражданскую ткань.

Они остановились, глядя на это поле жизни. На женщин, чьи спины гнулись в знакомом, дорогом до слёз, жесте. На зелёные всходы ржи, колышимые ветром. На детей, бегающих по меже.

И тогда с другого края поля, от группы женщин, отделилась одна фигура.

Высокая, худая, в выцветшем платке. Она что-то несла на руках. Она шла, сначала медленно, потом быстрее, почти бежала, спотыкаясь о кочки.

Это была Матрёна. На руках у неё, широко раскрыв серые, совсем отцовские глаза, сидел Володька.

Она подбежала к ним, остановилась в двух шагах, задыхаясь.

Глаза её метались от одного изувеченного лица к другому, пока не остановились на Прохоре.

В них не было ни жалости, ни отчуждения. Была только бездна боли, ожидания, любви и тот самый вопрос, который висел в воздухе все эти годы.

— Прохор? — выдохнула она.

Он отбросил палку. На одной ноге, покачиваясь, сделал шаг навстречу.

Потом ещё один. И упал на колено перед ней, обхватив её ноги и прижавшись лицом к грубому подолу её платья. Его плечи затряслись.

— Матрёна… Прости… Вот… какой вернулся…

Она опустилась перед ним на колени, не выпуская сына. Одной рукой обняла его стриженую, жёсткую голову, прижала к своему плечу.

— Дурак… Глупый мой… Живой вернулся. Главное — живой.

Между ними, на земле, сидел Володька.

Он с любопытством разглядывал незнакомого, плачущего мужчину, потом потянулся к его блестящей медали, висевшей на гимнастёрке.

— Па? — спросил он ясно.

Прохор поднял голову, утирая лицо рукавом. Сквозь слёзы он увидел эти серые, доверчивые глаза.

— Сынок… — прохрипел он. — Сынок мой…

Гришка, стоя рядом, смахнул тыльной стороной левой ладони что-то с своего лица.

Федька смотрел на эту сцену, и в его синих, ледяных глазах, казалось, что-то дрогнуло, тронулось, как первый ручеёк в мёрзлой земле.

Он перевёл взгляд на поле, на работающих женщин, на зелёные побеги, пробивающиеся сквозь чёрную землю.

— Ну что, — сказал Гришка, глотая комок в горле. — Дома. Значит, будем жить.

Они стояли так — семья, обретшая друг друга в слезах и боли, и двое друзей, для которых этот дом тоже стал единственным пристанищем.

А над ними было высокое, чистое, мирное небо. И под ним раскинулось поле.

То самое поле, которое кормило их в голод, которое ждало их с войны, которое теперь принимало их обратно — израненных, искалеченных, но живых.

Чтобы они, опираясь друг на друга, снова научились идти по этой земле. Не в атаку. А просто — домой.

........Продолжение следует....

Глава 4.