РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Праздник устроили через неделю.
Не столько праздник, сколько тихое, пронзительное собрание уцелевших.
Собрались в большом доме Прохора и Матрёны.
Бабка Нюся пришла первой, принесла чугунок с тушёной картошкой и густое, как мёд, варенье из последних запасов.
Пришли соседи — те, чьи сыновья и мужья не вернулись, и те, кто ждал ещё.
Смотрели на троих фронтовиков с таким сложным чувством — радостью, болью, завистью и виной, что гулко кричать и веселиться не получалось.
Сели за длинный стол. Поставили самогон, настоянный на хвое, — выпить надо было, таков обычай. Первый тост подняла бабка Нюся. Она встала, ее грустные глаза обвели стол, будто видели каждого насквозь.
— За то, — сказала она своим хрустальным, негромким голосом, — чтобы кровь больше землю не поила. Чтобы дети наши про войну только из книжек знали. И чтобы… чтобы те, кто не пришёл, покой обрели. И нам покой дали.
Выпили молча. Горько, обжигающе. Матрёна сидела рядом с Прохором, держала его руку под столом. Володька, сидя у неё на коленях, с любопытством трогал пальцем орден на груди отца.
Гришка, ловко орудуя одной левой рукой, налил всем.
— А теперь, — он тяжело вздохнул, — за нас, оставшихся. Чтобы не зря. Чтобы мы эту мирную жизнь… выдюжили. Выстроили.
— Выстроим, — хрипло отозвался Прохор. — Изба есть. Земля есть. Руки… — он посмотрел на свою одну ногу и на пустой рукав Гришки, — …на троих — две с половиной. Хватит.
Все взгляды невольно устремились на Фёдора.
Он сидел в конце стола, чуть в тени, будто отгораживаясь незримой стеной. Не пил. Перед ним стоял полный стакан. Шрам на щеке при свете керосиновой лампы казался багровой трещиной, рассекавшей каменное лицо.
— Федька, — тихо позвала его Матрёна. — Хоть немного. Для порядка.
Он медленно поднял на неё глаза. Взгляд его, синий и холодный, смягчился на долю секунды.
— Не могу, Матрёна, — сказал он так же тихо, но все услышали. — Не могу я это… праздновать. Каждая капля во рту — это по ком-то. По нашим. По чужим. По тем мальчишкам…
Он не договорил, резко отодвинул стакан.
В избе повисла тяжёлая пауза. Все понимали. Фёдор не просто вернулся с войны. Он принёс войну в себе. И пир победителей был для него пиром на костях.
— Ничего, Фёдор, — сказала бабка Нюся, и её глухой голос прозвучал, как колокол. — Ты пей чай. И ешь моего варенья. Оно сладкое. Сладкое должно перебить горькое. По капле. По ложке. Год за годом.
Жизнь Фёдора в деревне была похожа на жизнь призрака.
Он старался быть полезным. Вставал раньше всех, колол дрова, носил воду, чинил то, что ломалось в хозяйстве.
Работал молча, яростно, до седьмого пота, будто пытался физической усталостью выжечь из себя демонов. Руки его, привыкшие к миномётному стволу и автомату, теперь с нежностью, которую он сам в себе ненавидел, брались за рубанок и стамеску. Он сделал Володьке деревянную лошадку, такую гладкую, что казалась шёлковой. Смастерил Матрёне новую скалку, а Прохору — костыль с удобной подлокотной опорой.
Но по вечерам, когда все расходились по своим углам, его охватывало одиночество.
Не то бытовое, от пустого дома — его одиночество было вселенским.
Он ходил по окрестным полям, выходил на опушку леса и стоял там часами, глядя в темноту. Ему казалось, что он всё ещё там, в траншее, а весь этот мир — изба, тёплый свет в окне, запах хлеба — мираж, который вот-вот рассеется под воем «юнкерсов».
Однажды вечером его нашёл Прохор. Тот, опираясь на два костыля, с трудом, но упрямо доплёл до лесной сторожки, где Фёдор любил сидеть на завалинке.
— Чего тут торчишь? Холодина. Иди домой, ужин стынет.
— Мне и тут хорошо, — не оборачиваясь, ответил Фёдор.
Прохор постоял, постучал костылём по мёрзлой земле.
— Федь. Ты не один.
— Я знаю.
— Нет, не знаешь. — Прохор подошёл ближе. — Ты думаешь, ты один такой… с войной внутри? У Гришки по ночам кричит. От боли в руке, которой нет. У меня… у меня нога болит. Та, которой тоже нет. А у Матрёны… у неё война — это письма похоронные, которые она получала на соседей. И вечный страх. Мы все в этом дерьме по уши. Но мы вместе. А ты от всех отгораживаешься. Будто тебе одному больнее всех.
Фёдор наконец обернулся. В его глазах в сумерках горела настоящая мука.
— А как мне, Прохор? Как мне смотреть в глаза тем бабам, у которых мужья не вернулись?
Я их мужей в землю укладывал. Или немецких таких же мужей? Я Лютый. Я машина была. А теперь… теперь я не знаю, кто я. И некому мне сказать.
— Мы тебе скажем, — твёрдо сказал Прохор. — Ты наш брат. Фёдор. Столяр, который лошадок детям делает. Мужик, который без устали работает. И человек, которому больно. Вот и всё. Остальное… забудь.
— Не забывается, — прошептал Фёдор.
— И не надо забывать. Надо… пережить. Как болезнь. Мы тебе поможем.
Жизнь в деревне, медленно и мучительно, обретала новые очертания.
Прохор и Матрёна. Их любовь, рождённая накануне пропасти, прошла через ад и теперь строилась заново, на фундаменте взаимной боли и бесконечной благодарности за то, что живы.
Прохор, с его одной ногой, не мог пахать, но его голова работала. Он стал считать, планировать, договариваться. Устроился учётчиком в колхоз, а вечерами учился делать примитивные, но нужные всем протезы из кожи .
Гришка.
С его одной рукой было едва ли не сложнее, чем Прохору с одной ногой. Но Гришка был упрям, как баран. Он приспособился: мог косить, зацепив косу под мышку и работая всем корпусом; мог править топор, зажав его обрубком плеча и левой рукой. Его чёрный юмор, мрачный и цепкий, вернулся к нему. Он стал душой посиделок, его рассказы о фронте, лишённые пафоса, полные бытового, страшного абсурда, заставляли людей и плакать, и смеяться сквозь слёзы. Он ухаживал за бабкой Нюсей, а она, в свою очередь, не давала ему падать духом, кормила его, как в детстве, и молча гладила по стриженой голове.
Их трое — Прохор, Гришка и Фёдор — стали неразлучны.
Поле оставалось главным спасением и проклятием. Весной, когда земля оттаивала, на пахоту выходили все: женщины, старики, подростки, калеки.
Прохор ехал на телеге, размечая полосы. Гришка шёл за плугом, впряжённым в двух коров, управляя ими.
Однажды, в такую страду, к Федору подошла маленькая девочка, дочь той самой соседки, чей муж погиб под Сталинградом. Она молча поставила рядом с ним кувшинчик с водой и ломоть хлеба, посыпанный солью.
— Мама сказала, вы Лютый,
Фёдор замер, выпрямив спину. Он посмотрел на ребёнка, на её серьёзные глаза. И впервые за долгое время что-то в его каменном лице дрогнуло. Не улыбка, нет. Но какая-то ледяная броня дала крошечную трещину.
— Спасибо, — хрипло сказал он. — За хлеб.
К осени, когда урожай был убран и сложен в общий амбар, в деревне ощутили первое, робкое дыхание мира. Не просто отсутствие войны, а начало новой жизни. Хлеб был свой, картошка своя. Дети пошли в школу. Вечерами в клубе, который был просто большой избой, стали показывать кино. Фёдора туда силой тащил Гришка.
Он сидел в последнем ряду, в темноте, и смотрел на мелькающие чёрно-белые картинки. И ему потихоньку, капля за каплей, как и предсказывала бабка Нюся, сладкое начало перебивать горькое. Не побеждать. Про… соседствовать. Грусть оставалась с ним, как его тень и его шрам. Но он научился жить, не отворачиваясь от света. Потому что свет этот — тёплый, неровный, пахнущий дымом и хлебом — светили ему его люди. Те, кто назвал его братом и не отпустил в его ледяное одиночество.
Прошли годы.
Не годы покоя — таких в разорённой деревне не бывало, — а годы упорного, молчаливого отстраивания жизни из пепла и боли.
Раны на теле земли зарубцевались новыми посевами, раны в душах — привычкой к мирному труду и тихой радости от простых вещей: целой крыши над головой, сытого ребёнка, тёплой печи.
Свадьба Гришки стала для всей деревни событием, в котором радость впервые перевесила горечь. Невесту он привёл из соседнего села, с хутора, что стоял у самого леса.
Звали её Евдокия, Дуня. Высокая, статная, с лицом, не отличавшимся красотой, но излучавшим такую внутреннюю силу и спокойствие, что рядом с ней суетливый, вечно язвительный Гришка казался угомонившимся подростком.
Она тоже потеряла на войне всех — отца, двух братьев, жениха. Их познакомила та самая бабка Нюся, съездив к дальней родственнице и вернувшись с твёрдым: «Гришке пару нашла. Дуня. Крепкая. Не сломается».
Гришка сначала брыкался: «Кому я, калека однорукий, нужен?» Но однажды Дуня сама пришла в их артельную мастерскую, принесла им поесть — пирогов с рыбой.
Молча поставила на верстак, молча посмотрела на Гришку, на его обрубок плеча, на его смущённо отведённые глаза, и сказала просто:
— Руки — чтобы делать. А чтобы любить и дом держать — сердце да душа нужны.
У тебя, Григорий, я вижу, и то, и другое — на месте. И голова на плечах. Мне больше не надо.
И ушла. Гришка просидел потом полчаса, тупо уставившись в пирог, а потом хрипло бросил Федьке:
— Ну что, брат Лютый, видимо, жениться мне.
Свадьбу играли осенью, после уборки урожая.
Столы накрыли в большом сарае, гудели гармошки, пели уже по-настоящему веселые, озорные частушки.
Гришка, в новой косоворотке, с георгиевской ленточкой на груди, сиял. Его чёрные усы лихо закручены, единственная рука крепко обнимала за плечи Евдокию, которая, краснея, улыбалась тихой, глубокой улыбкой.
Бабка Нюся, в новом платке, сидела в почётном углу, и её мутные глаза были направлены на молодых. Казалось, она видела их счастье кожей.
Фёдор был шафером. Он молча выполнял все обряды: выкупал невесту, держал венок, подносил чарку.
Его лицо, всё так же замкнутое, было менее напряжённым. Когда Гришка, уже изрядно выпивший, обнял его здоровой рукой и прокричал на всю избу: «Вот он, брат мой! Лютый! Без него бы я там и остался!»,
Фёдор лишь сжал его в ответ так, что у того кости хрустнули, и прошептал на ухо: «Счастья тебе, Гришка. На всю оставшуюся жизнь». И в голосе его не было привычного льда, была только тихая, тёплая радость за друга.
Случилось это весной.
В деревню прислали нового фельдшера. Молодую женщину, Лидию Михайловну. Она приехала не из города, а из такого же разорённого села, окончила курсы после войны.
Её поставили в старую, покосившуюся избушку на отшибе, где до войны жил пьяница-дед, а теперь был медпункт.
Фёдор впервые увидел её, когда нёс туда Гришкуну бабку Нюсю — у старухи сильно прихватило сердце. Он ворвался в сени с лёгкой, как пушинка, ночкой на руках, и перед ним, заспанная, в накинутом на плечи белом халате, возникла она.
Он замер. Это была не красота в общепринятом смысле.
Лицо усталое, с резкими чертами и тёмными кругами под глазами. Волосы, тусклые, каштановые, были спешно собраны в пучок.
Но глаза… Глаза были светлыми, серо-зелёными, как мокрый лесной мох. И в них была та же глубина, что и в его собственных, та же запечатлённая боль, но не замёрзшая, а живая, горячая, превращённая в действие. Она мгновенно оценила ситуацию, кивнула:
— Несите сюда. На кушетку.
И её голос был низким, спокойным, без суеты. В нём была та же сила, что и в голосе Дуни, но отлитая в иную, профессиональную форму.
Пока она возилась с бабкой, Фёдор стоял у порога, сняв шапку, и не мог оторвать от неё взгляда.
Он видел, как уверенно движутся её тонкие, но сильные руки, как она говорит с бабкой ласково, но твёрдо: «Дышите, мамаша, ровно. Всё хорошо». И что-то в его окаменевшей душе дрогнуло. Не просто привлекательность. Узнавание. Он видел в ней родственную душу. Человека, который тоже прошёл сквозь ад и теперь, стиснув зубы, лечит его последствия.
Бабку Нюсю она откачала. Фёдор молча, по её указанию, развёл в печке огонь, вскипятил воду. Они почти не разговаривали. Когда кризис миновал, и старуха заснула, Лидия Михайловна вытерла руки, взглянула на Фёдора.
— Спасибо. Вовремя принесли. Вы… родственник?
— Нет. Сосед. Как бы… внук, — с трудом выдавил он.
— Понятно, — она кивнула, и её взгляд скользнул по его лицу, по шраму, задержался на его глазах.
В её взгляде не было ни жалости, ни любопытства. Был диагност. «О, и этот с войны. И тоже не весь вернулся». — Я Лидия. Фельдшер. Буду тут.
— Фёдор, — представился он и, поймав себя на том, что стоит как столб, поспешно добавил: — Помощь нужна какая? Дрова наколоть? Воду?
Она чуть улыбнулась, и это преобразило её строгое лицо.
— Дрова всегда нужны. Если не трудно.
С тех пор он стал частым гостем у медпункта. Сначала по делу — то крышу починить, протекала, то полку сколотить для склянок.
Потом и без дела — принесёт охапку дров, поставит ведро с ключевой водой у порога. Молча. Она сначала лишь кивала в ответ. Потом стала говорить «спасибо». Потом однажды, видя, как он ловко управляется с топором, спросила:
— Вы на фронте были?
— Был, — коротко.
— Пехота?
— Миномётчик.
Она помолчала, перебирая пузырьки на полке.
— Я — хирургическая сестра. Под Сталинградом, потом — в полевом госпитале под Курском.
Это было всё. Но для Фёдора эти слова стали ключом. Она понимала. Без лишних расспросов. Она знала тот же запах крови и антисептиков, те же стоны в ночи, ту же беспомощную ярость.
Однажды, застигнутый проливным дождём, он задержался под навесом её крыльца. Она выглянула.
— Заходите, промокнете. Чайку попьём.
Он вошёл. В крошечной комнатке пахло травами, спиртом и свежеиспечённым хлебом.
Они сидели за столом, пили чай из железных кружек. Говорили о пустом — о том, что весна поздняя, о том, что детишки в деревне часто ангиной болеют.
И вдруг, среди этого бытового разговора, их взгляды встретились и застыли. И в этой тишине, под шум дождя по тёсу, прозвучало невысказанное.
Он увидел в её глазах не просто понимание, а усталую нежность. Она увидела в его синих, вечно холодных глазах трещину, а за ней — одинокий, израненный огонёк, который ещё можно согреть.
Он встал, чтобы уйти, и на пороге обернулся.
— Лидия Михайловна… Я… я завтра приду. Забор поправлю, он у вас совсем завалился.
— Хорошо, Фёдор, — просто сказала она. — Приходите.
Он вышел под дождь, и капли, стекавшие по его лицу, были тёплыми.
В груди, там, где годами лежала ледяная глыба, что-то ёкнуло, сдвинулось с места, забилось неровно и больно. Это было странно, страшно и невероятно живо.
Фёдор «Лютый», человек, который думал, что чувства в нём умерли под грохот миномётных обстрелов, впервые за долгие-долгие годы влюблялся.
В реальную женщину с усталыми глазами и руками, умеющими лечить. И этот новый вид боли был одновременно мучительным и самым прекрасным, что случалось с ним со времён того самого, давнего, предвоенного мира.
Он шёл домой, и сквозь пелену дождя ему вдруг показалось, что мир не такой уж враждебный. Что в нём, среди всех этих руин и шрамов, может найтись место и для его личного, тихого, непозднего счастья.
Конец. Не Лютый, а просто Фёдор
Свадьбу сыграли в конце лета, когда воздух был густым от запаха спелой ржи и тёплой земли. Не было ни шумного застолья, ни разудалых песен. Всё происходило тихо, почти благоговейно, как будто боялись спугнуть хрупкое чудо, которое, против всех законов войны и боли, произошло между ними.
Фёдор и Лидия. Два одиночества, две тени от одной войны, нашедшие друг в друге не просто пристанище, а опору.
Утром Фёдор, в новой, чуть мешковатой рубахе, с тщательно выбритыми щеками (шрам на одной из них теперь казался не отметиной ярости, а просто частью его лица), пришёл за невестой. Лидия вышла к нему в простом ситцевом платье, с пучком полевых цветов в руках — васильков и ромашек. Ни фаты, ни венца. Только её светлые, серьёзные глаза, смотрящие на него с таким доверием, что у него перехватило дыхание.
— Готов, Лида? — спросил он глухо.
— Готов, Федя, — ответила она и протянула ему руку.
Они пошли по деревне пешком, не в карете, а просто, как шли всегда — плечом к плечу. Из окон на них смотрели. Смотрели без осуждения, с тихим удивлением и участием. «Лютый женится. На фельдшерице. Бог даст, счастье им».
В сельсовете их уже ждали свои. Прохор, опираясь на свой мастерски сделанный костыль, стоял с Матреной. Володька, уже долговязый подросток, держал на руках маленькую сестрёнку, родившуюся два года назад. Гришка, загорелый и всё такой же крепкий, одной рукой обнимал свою Евдокию, живот которой был округлён новой жизнью. Рядом, держась за руку Матрены, стояла бабка Нюся. Она не видела, но чувствовала всё кожей. Её лицо, изрезанное морщинами, было обращено в сторону молодых, и на нём лежало выражение глубочайшего, безмолвного удовлетворения.
Зарегистрировали их быстро. Расписались в книге — Фёдор выводил буквы своей твёрдой, кузнечной рукой, Лидия — своим аккуратным, медицинским почерком. И когда председатель сельсовета, пожилой, видавший виды мужик, произнёс: «Объявляю вас мужем и женой», в комнате воцарилась такая тишина, что было слышно, как за окном пролетает воробей.
Потом все вышли на крыльцо. Фёдор обернулся к Лидии, посмотрел в её глаза, ища в них сомнение, испуг — но нашёл только ту же ясность и согласие. Он медленно, почти нерешительно, наклонился и поцеловал её в губы. Не страстно, а бережно, как прикасаются к чему-то хрупкому и бесконечно дорогому. Она ответила ему лёгким, тёплым прикосновением.
— Ну вот, брат, — хрипло сказал Гришка, подходя и хлопая его здоровой ладонью по плечу. — И тебя пристроили. Теперь уж точно все свои.
— Свои, — кивнул Фёдор, и его голос дрогнул.
Праздник был устроен в большом доме Прохора. Стол накрыли в саду, под старой яблоней. Еды было небогато, но от души: картошка в мундире, солёные грибы, домашний хлеб, немного сала и самогон, который Гришка гнал по своему особому, «лечебному» рецепту.
Говорили мало. Пили тоже мало. Казалось, сама природа, тихий летний вечер, шелест листьев над головой говорили за них. Говорили о том, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается. Что из пепла и утрат может вырасти что-то новое. Не взамен утраченного — никогда. А просто новое. Своё.
Бабка Нюся подняла свою кружку с компотом.
— За дом, — сказала она своим ясным, глухим голосом. — Чтобы в доме вашем было тепло. Чтобы боль уходила за порог. А входили в него только мир да покой. Вы оба, детки, много боли видали. Хватит. Теперь пусть будет тишина. Добрая тишина.
Лидия, сидевшая рядом с ней, положила свою руку на её старческую, узловатую ладонь.
— Спасибо, бабушка. Постараемся.
Фёдор молча смотрел на свою жену. И в его синих, всегда таких холодных глазах, теперь таял последний лёд. Там, в глубине, разгорался неяркий, но устойчивый огонёк — огонёк принадлежности, дома, наконец-то обретённого не на краю окопа, а здесь, за этим простым деревенским столом, среди этих людей.
Когда стало смеркаться, и зажгли на столбе керосиновую лампу, привлекая роящихся мотыльков, Фёдор поднялся.
— Я хочу сказать, — начал он непривычно громко, и все замолчали. Он смотрел не на гостей, а куда-то поверх их голов, в темнеющее небо. — Я… я долго не был человеком. Я был солдатом. Потом я был «Лютым». Потом я был тенью. Вы… — его взгляд обвёл Прохора, Гришку, Матрену, — вы меня назад вытащили. В жизнь. А ты, Лида… — он наконец посмотрел на неё, и голос его сорвался, — ты мне показала, что в этой жизни… есть не только долг и память. Есть ещё и… нежность. Я не умею. Но я научусь. Обещаю.
Он сел, смущённо опустив голову. По столу прокатился вздох — общий, глубокий. Лидия молча взяла его руку в свои, крепко сжала. Её глаза блестели на свету лампы.
— Идиот, — прошептал Гришка, утирая тыльной стороной ладони внезапно навернувшуюся слезу. — Ну какой же ты «лютый»… Ты просто наш Федька.
Проводили молодых не к калитке, а до самого порога той самой избушки-медпункта, которую Фёдор за лето превратил в уютный, крепкий дом. Починил, побелил, пристроил сени. На окошке уже стоял горшок с геранью.
На пороге они обернулись. Фёдор увидел лица своих друзей, своей семьи. Прохора с его упрямой, мужественной улыбкой. Гришку с его чёрными, блестящими от влаги глазами. Матрену, прижимающую к себе детей. Бабку Нюсю, которая, казалось, смотрела прямо на него своим внутренним, всевидящим зрением.
— Завтра заходите на чай, — сказала Лидия всем.
— Обязательно, — отозвалась Матрена.
Дверь закрылась. Они остались одни в своём доме. В тишине, нарушаемой лишь треском поленьев в печи (он затопил её с утра, чтобы было тепло к её приходу).
Лидия обвела взглядом чистую, скромную комнату, его старания, его немую заботу.
— Хороший дом, Федя, — тихо сказала она.
Он подошёл к ней, взял её лицо в свои грубые, шершавые ладони. Те самые ладони, что бросали мины, что держали оружие, что кололи дрова и гладили по голове деревянную лошадку. Он смотрел в её серо-зелёные глаза, в эту тихую гавань, которую он нашёл после долгого и страшного плавания.
— Это наш дом, Лида. Наш. И я… я буду его беречь. Как берегут самое дорогое. Как я… тебя.
Он больше не был Лютым. Он был просто Фёдор. Муж. Друг. Человек, который наконец-то перестал смотреть назад, в дымное зарево войны, и смог разглядеть перед собой светлое, пусть и нелёгкое, будущее. А за окном их нового дома тихо шумела летняя ночь, полная запахов скошенного сена и мирной, деревенской темноты. Впереди была целая жизнь. И они начинали её вместе.
. конец.